12 июля 2024  21:32 Добро пожаловать к нам на сайт!

Русскоязычная Вселенная. Выпуск № 21

от 15 января 2023 года

Русскоязычная Франция

Александр Радашкевич

 

Александр Павлович Радашкевич, поэт, эссеист, переводчик. Родился 30 апреля 1950 г. в Оренбурге. Вырос в Уфе. В 70-е годы жил и работал в Ленинграде. Эмигрировал в 1978 г. в США, работал в библиотеке Йельского университета (Нью-Хейвен). В 1984 г. перебрался в Париж, где работал редактором в еженедельнике «Русская мысль». В 1991-97 гг. был личным секретарём Великого князя Владимира Кирилловича и его семьи. Автор двенадцати книг поэзии, прозы и переводов, выходивших в Санкт-Петербурге, Москве, Нью-Йорке и Белграде. Член Союза российских писателей и Союза писателей XXI века, официальный представитель Международной Федерации русскоязычных писателей во Франции. Участник фестивалей поэзии во многих странах. Стихи переведены на английский, французский, немецкий, сербский, болгарский и арабский языки. Живёт в Париже.

 

СТИХИ

 

СТЕНКА
 
Припёрла к стенке неписуха и пялится хладно
в глаза, её черты неразличимы, она всё знает
про меня, а сбоку мир непроходимый, который
шиворот-навыворот и мимо, и наоборот, где всё,
что мнительно любили, за недоштопанную лапу,
как плюш, на свалку снесено, а он с ухмылкой
сатанеет и заводит кропотливо нам обратный
железный отсчёт, чтоб наши завтра с гулом
обернулись прописным и небывшим вчера; нас
без труда пересадили туда, где уж нечем дышать
средь чванной нечисти, что чествует себя, твердя
брезгливо, что неба нет, чтоб нам под утро больше
не заслышать паровозика плачущий свист за тем
холмом, который, как напудренный оперный
занавес, нас от себя волной отгородил; изувеченные
души покидают косяками подключённых к ничему,
и меня в сарацинском Париже, ковыряя в зелёном
носу, размазала по стенке неписуха, не от того, что
так уж плохо, не потому, что больно хорошо, но
много хуже – мне всё в земной чужбине, кроме
тебя да небывшего кроме, уже безбожно всё равно:
сидит старуха на заборе, и вяжет кот седьмой носок,
не растворятся только тени, а остальное ищи-свищи,
как ветра в ковылях, и я из сна Тебя благодарю
за сирой вечности святую мимолётность и всё, что
строго между нами, за величие творенья и убожество
его, за капельку вселенной на кончике жар-птичьего
пера, за сизый вал развоплощений, когда
все молнии сливаются в одну, но, что
дороже, Боже, ни за что.
 
 

НАПРОТИВ

 

Когда я жил себя напротив, в необитаемых
краях, где нежелательное лето и неподобная
весна, мне снились сны постылой яви да
память за душу драла, я складывал года
в чулане, где дуются просроченные банки и
киснут в склянках огурцы, и колесил по
съёженному миру, разгуливая вязкую тоску
и упиваясь дном бездонным, сквозящим
радугами мглы, взлетал на качелях лианных
по воле зеркальных ветров и рушился
в тартарары, потом забрел к себе случайно
на рюмку лунного вина с румяной бабушкиной
пышкой, и мы друг друга не признали, но стали
рядом зимовать, тасуя крапленые карты,
листая истлевшие книги с улыбкой напрасных
миров, где верят небу раз и никогда, где вял
и я себя напротив, как вы, все вы, кто никогда
себя не встретил на мимо прожитой земле.

 

В СТАРОМ ПАРКЕ

 

Следами мятными любви, тревожа птиц
зазимовавших и вороша отпетую листву,
весна нагая увлекает, тимпаном ветреным
гремя, и та же хладная скамья, и тот же парк
за облачком кудлатым, где я не я и ты не ты
лепечем оглушенными губами всё ту же
праведную чушь, развесив уши по плечам,
витая бережно за эхом слов порожних. О ты,
последняя любовь, ты канешь с первой
в незабвенность.

Зеленый пруд дробит сиянье на мириады
юрких звезд, шуршат плюмажи тополей,
текут века тропой слепою, и наш ландшафт
обетованный последним солнцем к небу
пригвожден, а у дворца тапер лукавый
заводит что-то из бельканто, и тенор “basta!“
голосит, и в этом сне разминовений, рука
в руке, во взоре взор необратимый, душа
целует пепельные розы лазурной бабочкой
в разверстые уста.

 

ЧЕРНОГОРСКОЕ

 

А с морем мы всегда одни, оно не любит
нас, не презирает, не хочет, не ревнует и
даже хладнодушия отнюдь к нам не питает,
оно нас растворяет в себе, и с ним уже мы
не листаем предполагаемое прошлое, оно
нам свято открывает, что мы ничто, но всё,
и мы становимся бестрепетной скалой,
закатом, чайкой на лаковой волне и парусом
в крестах блаженно затонувшей каравеллы,
поверившей опять в подлунную любовь и
схоронившей всё золото мира, и мы снова
становимся им, им, которое отвека было
нами. А море, оно нам обещает нас, какими
мы и в грезах не бывали, ибо прекрасны,
как юные боги и древние дети, но лишь
те, что не знают об этом.

 

ДВЕРЬ

 

Всё на свете недвижимо, и проходим только
мы – мимо неба надувного, опрокинутого моря,
отлетевшего балкона и дорожного креста,
на котором никто не гадает, застилая туманом
глаза, где нас носит нечистая сила мимо кромки
восхода златого, мимо мира, где нет нас в помине
на отплывших в себя островах. Мимо двери
соседа внизу, а ее запирают двое. «А где месьё?»
«Я сын. Его не стало в прошлый вторник… А вы
Саша? О вас он говорил». Любил зимой он белый
шарф и фетровую шляпу, подбивал себе сам
набойки на исхоженные каблуки, курил табак
душистый, ходил на рынок рано по субботам и
улыбался в тонкие усики, которые больше не носят.
Звали его Пьеро почему-то. У него за разглаженным
тюлем, как со дна, тлел янтарь одинокого света,
давно не звавший никого. Когда умирает сосед,
остается пригвожденной сизая струйка дыма над
запертой дверью, мимо которой немо проплыли
тридцать зим, что я витаю на заоблачной мансарде.

 

ФИСТАШКА ТЫСЯЧА СЕМЬСОТ ВТОРОГО

 

Волглая тень, анаконды ветвей, расцветает фисташка,
которой с лихвою три века, упираясь вовсю на железный
костыль, и мне, кто любит нежно сетовать на жизнь, вдруг
стыдно за себя. Я глажу шкуру крокодилью, замшелую,
которая была девичьей под королевскими перстами, когда
Людовик нехотя садовничал под старость, бросив на тын
августейший парик, и мы расходимся по суженым векам
их коротать всегда впервые, хотя и мимо, пусть и зря,
пока фисташковая вечность счет ее веснам снова забыла,
пока та грядущее помнит и прошлого больше не ждет.

 

СМЕРТЬ ИДОЛА

 

                        Патрик Жюве, звезда диско 70-х годов,
                        найден мертвым у себя в Барселоне.
                                                                  Из новостей

Земное мнится, нет, недолго, миганье славы
серпантинной вперяется в рваные раны забвенья
и зубоскальной нелюбви, всё изуверистей пытка
зеркал, всё гаже шепот за спиной, и их находят
в ванной, на полу иль под мигающим экраном, а
рядом ни души, кроме шприцев, бутылей, пилюль,
и их под пыткой не признать в распухших тушах
расфуфыренных или синюшных скелетах под сенью
платиновых дисков и пыльных пальмовых призов
с облезлой позолотой, и со стен на них даже не
глянут златокудрые полубоги, жемчужно улыбаясь
никому. Им кромсают лицо, раздувают бесцветные
губы. Они, не смея постареть, обречены как заводные
распевать до конца ту же песню, которая их убивает и
за которую платят, их Голгофа черна и безлюдна, их
голубые кресты – из ледяного неона, их розы пере-
дозированы, а отчаянье пахнет пудрой, но плебсу уже
дана команда презирать, что обожал до умопомраченья,
и они каменеют полвека на полых пьедесталах нелюбви,
пока лучистый Аполлон не накинет астральную тогу,
в элизии угасших звезд их привечая величаво.

 

ПРОСТЫЕ ВЕЩИ

 

Минуя нехотя себя на треугольном перекрестке,
я ухожу в простые вещи, которые прежде
чуждались меня, в пролесок, просинь и окно,
в немые строки отрешенья – от велелепий и
рулад, к которым питаю отменную тягу, за угол
тупой, где природные ляпы вселяют надежду
на худший исход, в дорожные грезы, витая
над прорвой до неба седьмых, опечатанных
врат, я растворяюсь в несвершеньях, как
в обнажающей волне, и любы мне былые цепи,
узлом лежащие в груди; я приручил обыкновенье,
разбил рассветные сады над краем слившихся
дорог, где стебелек пустой надежды сгибаем
розою ветров, где причастился откровенью:
во сне предвечных одиночеств вдвоем, втроем,
по одному, пока нас твердь не съеденит под
синетканым омофором, хочешь быть счастлив,
будь ради бога, а несчастным пребудешь и так.
По островам обманной яви, сложившим зыбкую
гряду, благословляя подручное небо и в срок
понурых приземлений, и в пору праховых побед,
минуя бережно себя на упраздненной переправе,
я ухожу в простые вещи, веками ждавшие меня.

 

Темнеет

 

Темнеет позднее, светает все раньше, и тело тайком

отползает все дальше, напоминая о сроках проката,

все длиннее помины у смиренных икон, потупивших

горние взоры, все чаще птицы отчужденно заглядывают

в запертые окна, преснее хлеб, слабее водка и растяжимее

дожди чужбинного бесснежья, и слаще письма недошедшие,

и мятнее твои уста в зеркальном вальсе встреч, в огинском

полонезе расставанья, все бархатнее пыль на затылках

толпящихся книг, прогнувших дешевые полки, и каверзней

объятия того, что проще выбросить, но бросить — выше сил,

отпущенных на скользком повороте с лихвою и в обрез,

и только логос все послушнее и строже играет радугой

хладящего огня, что дни спалил невызнанной любовью:

светлеет позднее, темнеет все раньше, веет сердце

апрельской сиренью на ладони зеленых ветров.

 

Ночное посвящение

 

Он говорит: «Я на мосту». За ним шипит

двуглавая Москва. «Я никогда не доходил

до берега другого, переходил всегда на тот же».

Он говорит: «Все хорошо, я отхожу». И что-то

там про Пер-Лашез. Как больно быть большим

и сильным на однокрылом ветреном мосту. «А ты

помог мне, как всегда». Он знает, как и я, что конец

разговора приводит к концам, и мы молчим,

на стершихся экранах мигает электронная тоска,

не ждя уже и не гадая, и на мосту предвечных

одиночеств ему теперь не до игры. Но Бах

заводит музыку прощенья в долине слез, над

лунными ключами птица ночи расплескивает

кожаные крылья, и змеи мудрости до срока

закусывают тонкие хвосты. Над синей книгой

небытия мы разлетимся величаво

по воле неба в густые сны.

 

Карусель додо

 

Ах, додо, он же дронт маврикийский, ты

не топчешь уже свой возлюбленный остров,

был ты голубь нелепый под двадцать кило,

с обалденным рубильником-клювом, и тебя

так легко было взять, потому что не мог от

земли оторваться и страшиться совсем не умел,

лишь мигал подслеповато, пока убивали тебя.

В карусели невиданных видов вот и волк

тасманийский, что последним из сумчатых

был, сиватерий толсторогий, смесь жирафа и

лося, да эпиорнис мадагаскарский, что прозвали

слоновьей птицей. Вас не встретить на милой

земле, но вы кружитесь здесь, под тенистым

платаном парижским, деревянную жизнь

продлевая и детишек во чреве неся сквозь века

нелюбви и обмана. Ну а я, плотоядно смакуя

грешный шарик шоколадный в вафельном рожке,

лечу за кружением тварей непарных, давным-

давно в упор не видя, что исчез мой незнаемый

вид и что, может, и лучше оно в хороводе

разлучного круга, в карусели отпетых додо.

 

Январская филиппика

 

Прощай, радость, жизнь моя!

Народная песня

На нее напяливают маску, ее запирают дома,

сажают с мертвым мигающим ящиком, ее

не пускают к далеким любимым, ей делают

уколы и берут на учет, — наша радость, день

изо дня, час за часом ее убивают, ломают

прозрачные крылья и вытыкают ясные очи,

узревшие красу, а кто-то лыбится там, за

завесой, и потирает пухлые руки, глядя,

как бьемся об лед рукотворный, не жалея

остатних, негаданных сил. Наша радость,

к ней столько зим подступались, сажали

на растяжимые цепи, лишали родной пра-

отеческой речи и приучали выбалтывать

себя часами ни с кем и ни о чем, пачкали,

мяли, дурили, не находя тех межзвездных

прогалин, где со светлячками горние росы

она снимала юными губами, где верила

нежно в весну. Прощай, радость, жизнь

моя, или здравствуй, теперь уж навеки.

 

Отъезд

 

В утро отъезда не спишь: к тебе все возвращается и от тебя

навек уходит, и в междувременье, как в сизом межнебесье, ты

падаешь и возлетаешь, ломая обесточенные крылья о времени

порушенные стены в провале опрокинутых небес, где наконец

пищит будильник тоскливо-сиротливым голоском, напоминая,

что мы живы, обречены глотать колбасный бутерброд с кусочком

провороненного сыра и умывать опять невнятный лик святой

водой вседневного исхода, а дальше все заведено, как ходики

c осипшею кукушкой, как людная пустыня и поезда, плывущие

к портам, откуда отбывают самолеты, на светофорах сладостно

дымя, как чемоданы надувные на перечеркнутом перроне и гарь

в потерянных глазах, и ты не хочешь больше никуда. В утро

отъезда все ждешь: «Вставай, дружок», — пусть скажет

мама, и на пороге, над бездной беззвездной

пускай, как встарь, она всплакнет.

 

Дом Амалии

 

В блаженных днях осенних Лиссабона, где все весна,

нам явлен дом Амалии Родригес на изломе взлетающих

улиц, убывающих узорным тротуаром в безбурный океан,

за жемчужную раму Тежу, а в доме былом на пейзанском

французском пожилая служанка, исколесившая с нею

полмира, воспоминает умиленно: «За тканью на портьеры

и наряды мы ездили в Париж. Лионский бархат, шелк, парча —

она никогда не считала. А зачем, говорит, ничего с собой

не унесем. Это платье она так любила… Вот тут обедал

Миттеран, и Азнавур от нас не вылезал, и сколько их еще

тянулись к ней годами. Фадо наше раньше распевали лишь

в тавернах и темных кварталах, а она подняла на сцену и

прославила навсегда. Тут дверь была, ее замуровали, за нею

ванная, где мы ее нашли…» В тенистом патио ее престарелый

болтливый жако на серенькой цепочке, и он картаво вспоминает

что-то, дает себя погладить по хохолку, а когда мы уходим,

начинает ругаться моряцкой безбрежною бранью на нас, на

этот мелкий мир и на обрыдшую цепочку, она же смотрит

нам вослед со стен оливковым, всегда последним взглядом,

оставаясь не в саркофаге пыльном Пантеона, а лишь здесь,

где сине-белое солнце фадо раскололось на млечный след.

 

Памяти лета

 

До свидания, лето, которого не было. Было мило

в дольче вита, посадили в натюрморт. Кружит прах

небывших листьев, воет ветер по хворой весне. Ты

открыло милосердно, что не нужно никого и не важно

ничего, что не надо никуда, навело над полым морем

небывалые мосты, расплескало тени крыльев от упавшего

плеча, подвело к вратам кристальным, за которыми оно,

разорвало цепь желаний, разрешило плен томлений, ты

поверило в меня. До свиданья, отпетое лето, на плывущих

в рассвет островах. Кружит листьев небывалых золотая

чешуя, и осень смотрит отрешенно в мое опавшее лицо.

 

В саду

 

Здесь могилы выше крыш проплывают

в вешнем небе, задевая гордые кедры и

помпезные кипарисы. Я спиною к стене

Пер-Лашез на железной скамье воздыхаю

с волнистых холмов, под ногами гудящий

Париж заглушает воскресную мессу. Это

школа, а это кабак, магазины, гараж и

аптека, и мигает мне пегая крыса, глядя

прямо в глаза и шебарша под расцветшим

кустом прошлогодней забвенной листвой.

Бусинка носа, бледные лапки и хвоста

бикфордов шнур. Нам обоим

в робком марте ясно,

просто и светло.

 

Паспорт

 

Шуршат опавшие страницы на каменеющем ветру,

и мне меняют паспорт на последний, на тот, что

не придется предъявлять, сверяя перелистанные лица

на несменяемых постах, просрочив все земные визы

простершихся за явью стран, меня меняют на меня,

к которому уже мне не привыкнуть, как к шумящему

миру без мамы и забвенным навеки садам на крутых

берегах перламутровой Леты, недвижно уносящей

в никуда на свинцовых ладьях засвеченных луною

пассажиров, потерявших обратный билет и оставивших

паспорт последний на распахнутом в небыль окне, но

все-таки и как-никак я пью вино весны обетованной

неспешными шипучими глотками, любуясь уткой

с селезенком на набегающей волне, и покупаю по

вышней воле зеленый бархатный диван,

на котором вплывают в Вивальди

и галопом влетают в Дюма.

Rado Laukar OÜ Solutions