15 апреля 2024  22:22 Добро пожаловать к нам на сайт!

Альманах

Русскоязычная Вселенная № 25 январь 2024 г.

Русскоязычная Чехия

 

Дмитрий Добродеев

 

Дмитрий Борисович Добродеев - прозаик. Родился в 1950 году в Батуми. Закончил Институт стран Азии и Африки при МГУ. Кандидат исторических наук, автор монографии "Образование в стратегии развития стран Северной Африки" (1988) и других научных трудов по африканистике. С 1989 г. в Германии. С 1992 г. на Радио "Свобода", в настоящее время редактор отдела новостей. Первая книга прозы издана в 1993 г. Живет в Праге.
 

ВОЗВРАЩЕНИЕ В СОЮЗ

 

ДМИТРИЙ ДОБРОДЕЕВ О СЕБЕ

   Я родился 20 марта 1950 г. в Батуми, но уже с трех месяцев и всю остальную жизнь с перерывами — вплоть до эмиграции — жил в столице.
   Читать я начал рано, года в четыре, и главными увлечениями в детстве были русские народные сказки и былины, а также легенды и мифы древней Греции. Советская детская литература практически обошла меня стороной. Библия в СССР была запрещена, а когда я открыл ее в 1973 году, было уже поздно. Поэтому в моих текстах изначально нет влияния Библии и советской литературы. Но есть влияние экзистенциалистов, которых я открыл, учась во французской спецшколе, в середине 60-х годов. А также русского дворового языка.
   До 23 лет я не хотел становиться писателем. Жизнь казалась мне более интересной в действии и географическом разнообразии, поэтому я и поступил на арабское отделение Института восточных языков при МГУ В начале 70-х я провел как переводчик незабываемый год в Египте, который произвел переворот в моем сознании. Солнце, свобода и масса интересных книг — я отразил это время в своем романе «Каирский синдром».
   Однако в 73-м году жизнь обернулась ко мне своей теневой стороной. На меня поступил донос в КГБ, я стал невыездным, и меня направили работать в военную контору МО СССР, где, вместе с разжалованными офицерами, я должен был переводить техническую литературу на арабский язык.
   От отчаяния и духовной деградации в этой безнадежной брежневской Москве меня спасла литература. Я понял, что только слово и поиск самого себя способны дать направление в жизни. У меня был хороший друг, Володя Малявин, сейчас известный российский синолог и профессор Тамканского университета на Тайване. Он тогда только что вернулся из Сингапура, где много общался с французскими левыми. В его квартирке в Шелапутинском переулке я участвовал в беседах и брал книги из его уникальной библиотеки: Ницше, Арто, Эзру Паунда, Г.Миллера. Володя часто цитировал своих французских леваков: «Главное — троица «Селин — Батай — Жене». И, действительно, Л.Ф.Селин, которого я прочел тогда в оригинале, перевернул мое сознание. Я не очень любил поэзию вообще и русскую в частности, но меня потрясли стихотворения Гельдерлина, «Песни Мальдорора» Лотреамона и поэмы в прозе Рембо. Последнюю точку в моем литературном самообразовании поставили рассказы Борхеса, после которого, как мне показалось, начался процесс деградации в западной литературе.
   В Воентехиниздате, где я провел четыре года, а с 1978 г. и в Институте Африки АН СССР я вел дневник в школьных тетрадях, и постепенно мысли и наблюдения перерастали в новые формы. Они привели к созданию первых, как я сейчас вижу, неудачных повестей и рассказов. Первый прорыв произошел в сентябре 1982-го — марте 1983-го, когда я был на полгода откомандирован в Лейпцигский Университет. Тема моей командировки была «Экономическая экспансия монополий ФРГ в Северной Африке». Для написания этой идиотской работы я каждый день ходил в спецхран местной «Ленинки»(Deutsche Buecherei), но работа не двигалась (она так и не была написана). Я возвращался, одинокий и подавленный, в убогую комнатку аспирантского общежития на Герберштрассе, что рядом с главным вокзалом, и тупо смотрел на унылый восточногерманский город, укутанный торфяной мглой. Казалось, что Вторая мировая здесь не закончилась. Вот тогда-то и родились «Лейпцигские рассказы». Я писал их шариковой ручкой, автоматически, как во сне. Как будто бы кто-то водил моей рукой. Увозил в Москву в толстой линованной тетради.
   Дальнейшие этапы моего жизненного пути — командировка в Будапешт (1987–1989), попытка найти работу в Вене (1989–1990) и эмиграция в Германию, где я стал работать на Радио «Свобода». С 1995 г. постоянно живу в Праге. Все эти годы я продолжал писать рассказы с упором на минималистский жанр «шорт-шорт», который теперь все чаще называется Flash Fiction — «блиц-проза».
   В основе этого метода — контрапункт, монтаж в духе русского авангарда, смешение планов — высокого и низкого.
   Из более крупных своих текстов я бы выделил повести «Возвращение в Союз» (финалист русского «Букера» 1996 г.), «Путешествие в Тунис», романы «Моменты Ру», «Большая Svoboda Ивана Д.» и «Каирский синдром».

От автора

   Повесть «Возвращение в Союз» писалась в 1992-93 гг. в Мюнхене, куда я незадолго до этого прибыл из СССР. Непосредственный толчок дало известие о распаде Союза — столь ожидаемое и все же неожиданное. Все, чем я жил и что переживал в стране Советов вдруг всколыхнулось и выплеснулось наружу. Это было ощущение момента. Сейчас его воспроизвести невозможно. Я купил тогда свой первый компьютер и печатал в состоянии, близком к бреду, погрузившись в лабиринт советской истории. Повесть получилась, как мне казалось, веселая. Она была опубликована в журнале «Дружба народов» и вошла в шорт-лист русского Букера-96.

ШУХЕР-КЕЛЛЕР

   Пробило 9 вечера. Ругнувшись и перекрестившись, я шлепнулся на заднее сиденье «мерседеса». Стряхнул налипшие снежинки со шляпы, с перчаток: «Ихь мехте… Русская изба ам Риндергассе…»
   Шофер кивнул, погнал машину сквозь снежную метель — на Риндергассе, где должен проходить Сильвестр-абенд. Сегодня, 31.12.91, нас ждет отличная закуска в «Избе», что по-немецки — «Шухер-Келлер», а также нескончаемая эмигрантская беседа.
   В подстегнутом гортексовом плаще, я развалился на заднем на сиденье, с зевотой взирая на встречные огни. Как ни раскинь, а Новый год… Стоп! Вот и Шухер-Келлер. Он светится сквозь пелену дождя и снега гирляндами фонариков, украшен еловыми ветвями. У входа — картонный Дед Мороз с бутылкой крымского шампанского.
   Ввалился, скинул плащ, — меня встречают приветственными возгласами. Компания — в накуренном углу. Неутомимый грузин Отар Гучая, философ Костенецкий и две москвички — Зоя с Катей, что кроют матом почище дворника. Вся эта зондергруппа, естественно, от радио «Свобода». И те же леди — за соседними столами. Сидят в дыму, глотают крымское шампанское, пророчат: что будет с Совком — сиречь Савецким Союзом — его ведь нет… есть СНГ — уродливое слово.
   Стол: хачапури, табака, сациви, лобио, лаваш и бастурма. Стоит бутылка «мукузани» и водка «Горбачев». — Давайте, господа, чем Бог послал под Новый год… — Расставили, налили «мукузани» и понеслась. Вторая, третья, пятая…
   — Ты знаешь? — сказал Отар Гучая. — Я думаю о времени. Когда впервые за 20 лет вернулся в Грузию, то на могиле отца я понял: ничто не изменилось, отсюда не уезжал. Все эти 20 лет
   — Париж, Нью-Йорк, Германия — мне показались кинематографом, набором кадров… А вот земля — где прах отца, где запах преющей листвы и где ты должен лечь костьми
   — о, это, наверное…
   — Действительно, — ответил «я». — России савецкой теперь уж нету. Друзья-номенклатурщики угробили Союз. Три хрена моржовых: Кравчук, Шушкевич, Ельцин…
   — Ребята, — Зоя зазвенела вилкой о бокал, — так вот за что мы выпьем, ребята, — за гибель советской нашей так ее родной империи… Ведь так ее бананами обкладывали, и все-таки — любили… Вечная ей память, задолбанной Стране Советов…
   — И что же теперь там будет? — вздохнула Катя. — Союз обрубков независимых республик? — Начнется как всегда какая-то убийственная дурь, но это — уже не наше время. Все наше время — там, в савецком царстве зла, среди большевиков, подпольщиков и соглядатаев.
   — Ну ладно, господа, давайте есть… Накладывайте: хачапури, сациви, бастурму, лаваш и прочие грузинские харчи… — Не хуже, чем в «Арагви»…
   — Чего уж там в «Арагви»… теперь там даже дохлого цыпленка не сыскать. После 5 лет перестройки… Давайте выпьем «мукузани» с водкой. За то, чтоб елось и пилось, чтоб хотелось и моглось, как говорили питерские пролетарии, когда их город осаждал Юденич…
   — Алаверды! — Союз наш — вечен! Он был, он есть, он будет. Лишь только узколобые осмелятся нам возразить…
Мы замолчали. Какая-то тоска зажала наши очерствевшие сердца, как будто страх, что так легко от этого Союза не отделаться. Погасли светильники, и под тягучую арабскую мелодию в прокуренную залу ресторана вплыла немолодая югославка, тряся плечами и животом. Ее немолодое уже тело пропитано морилкой — подобно морену-дубу. 
— Под это дело, ребя, не мешает выпить. Глотнем-ка «мукузани» с водкой!
— Откуда шайсе «мукузани»?
— О, это секрет особый. Блатные ребята из Аэрофлота. Там раз в неделю есть рейс из Франкфурта в Тбилиси. В Тбилиси — опять-таки возня, но сделать можно… В итоге — стоимость бутылки, которая в 70-е годы в Москве была не больше двух рублей, здесь, в Шухер-Келлере — 25 ДМ. 
— Тогда налей еще…
   Боснячка, тряся грудями и задом, приблизилась к столу. У ней из-под цветного лифа и трусов торчали, как щепы стрел, бумажные купюры по десять-двадцать марок. Я вытащил 10-марочную, свернул в рулончик и сунул ей за грудь.
   — Проклятье! — Я содрогнулся от пота липкого, холодного. Как будто смерть, безвыходное онемение… Все съеденные шашлыки, лаваш, сациви и прочая закуска полезли к горлу вместе с мукузанно-водочной затравой.
   — Щас, щас, — я приподнялся и боком, боком к туалету, где на двери изображен был мальчик, пускающий струю в горшок.
   Здесь, в туалете, — не по-немецки сыро, пропахло несвежей мочой и куревом. Войдя в кабину, я заперся и, в аккурат согнувшись, вогнал два пальца в рот.
   Грузинская закуска рванула в очко, глаза заволокло слезами.
   По лбу и по спине — обильный пот… Привстал со слипшимися зенками, на ощупь сунул руку за туалетной за бумагой, но не нашел… Какая катастрофа!

ПРОЩАНИЕ СЛАВЯНКИ

   Покинул туалет, утерся. Икая, узрел: в предбаннике у зеркала кудрявая боснячка выкладывала купюры из лифчика и трусиков. Кидала мятые бумажки в сумочку. Припудривалась, ухмылялась нахальной рожей. От стервы пахло пряным потом.
   Я присмотрелся: ей было не 30, а все 50. Неплохо сохранилась. Боснячка поправляла трусы: пучок диких балканских волос выбился наружу. Завидев меня, хитро подмигнула. Напрягся детородный. За эту черную мочалу, подумалось мне, я мог бы заплатить…
   Я вытащил хрустящую купюру и, подойдя к ней сзади, заткнул за лифчик. Потом залез рукой поглубже: проклятые имперские обломки! Нет СССР, нет Югославии… Удар по уху оглушил меня. Я обернулся: немытая стальная пятерня взяла меня за шкирку. Два югославских зверя зажали меня в коробочку.
   — Ты что к Радване лезешь, ты, русак! — сказал один на русском ломаном.
   — Постойте, ребята, я не хотел! — но было поздно: могучими руками схватили и вывели на задний двор. Поставили у стенки. Мохнатый зверь Михайла засучил рукав: «За нашу за Радванку — русаку по морде — раз!» Раздался хруст зубов. — За то, что предали нас, югов, — два!
   — Да я же свой, ребята, православный, — хотел было вставить отбитыми губами, но в голове мелькнуло. — А может, мусульмане аль католики…
   Они поставили меня у стенки и стали бить ногами. Подумалось: вот, блин, и Новый год… Хотел прикрыть свой детородный, однако было поздно: раздался слабый писк: удар ботинком отбил дыханье. Я даже припомнил детство, забыв на время о дружбе славянских кочевых племен и православной солидарности. Одновременно судьба народов СССР раскрылась перед зенами. Во всем своем многообразье. Ругнувшись и плюнув на меня, они ушли…    
…Настала тишина. Тяжелая и бледная луна смотрела в колодец темного двора, где я пытался приподняться. На четвереньках, роняя кровавую слюну, дополз до первой дверцы, боднул разбитым лбом обитую железом дверь. Икая, держась за ребра, по стоптанным ступенькам соскользнул до низа, где меня уже ждали.
   — Ну здравствуйте, поручик Кебич, — приветствовали они меня, — давно не виделись. Поднял глаза: в лобешник наставлен револьвер: «Мы долго за вами гнались, поручик, и наконец — вы сами, как миленький, притопали!»
   Они: три стража революции: латыш, китаец и матрос.
   — Постойте, Ли! — сказал латыш. — Не торопите человека. Он что-то хочет сказать. В свою, так сказать, неправильно понятую пользу.
   — Поручик! — спросил меня матрос. — Ну где вы были все это время, пока славные сыны рабочих и крестьян нещадно поливали своей кровью поля гражданки?
   — Я, я…
   — Не надо, Кебич! Ты — сукин сын, и ты заплатишь за это. Приказом отдельной замоскворецкой Чека ты приговариваешься к высшей мере социальной платы — к расстрелу…
   — Да я… да как… а мама, а усадьба, а все мои литературные занятия…
 — Пошел ты на хрен, Кебич! Ты что тут развонялся с буржуазной мерихлюндией… не надо сопли распускать, — матрос тряхнул меня, затем утер слезу. — Ведь революция — она щедра как мать. Мы — мы кой-чего тебе покажем. Ты не умрешь без содроганья…
   Пошли. Я шлепал по затхлой жиже, поднявши руки. За мной — моряк Годына, эсер-балтиец, уткнул мне в спину маузер. Немного впереди, с китайским древним фонарем — китаец Ли — сотрудник Чека Замоскворецкого района. А возглавлял процессию латыш Подлапиньш — громадный, двухметровый, в кожаном реглане. Идем по подземелью. Гулкие шаги.
   — Когда-то, — сказал Подлапиньш, — принадлежало это все купцам Замоскворечья — подземные ряды, идущие до самого Кремля… теперь — складские помещенья полны врагов народа трудового… смотри! — он распахнул железное окошко… Пахнуло мочой, гнилой соломой… испуганные руки протянулись к ним. Истошны крики.
   — Ну ладно, после попоют. Теперь — смотри, поскольку все равно умрешь. — Подлапиньш открыл узорчатым ключом стальную дверь.
   Вошли: стол, стул, и все в порядке… скромнейший, правда, темноватый кабинет. Подлапиньш сел за стол, наставил лампу мне в лицо: «Есть два — на выбор — вида пытки. Один — мы вырезаем из твоей породистой спины большой мальтийский крест и прибиваем кожу к стенке…»
   — Я вздрогнул, заверещал: «Но это не по-христиански…»
   — Чего там, давай не будем… когда мою латышку-маму ваш офицер имел на сеновале, о чем ты думал тогда, ты, вражья кровь? Есть также другая тебе судьба… мы снимем с тебя перчатку. Надрежем кожу у запястья и стянем с пятерни как миленькую — перчатку. Затем повесим на стену… смотри!
   Я поднял глаза, увидел с десяток чудовищных перчаток, висевших на крючках окрест.
- Однако я предлагаю третий вариант. Я предлагаю, чтоб ты не запирался и все нам доложил. Нам нужен полковник Уфимцев — руководитель подпольной группы «Благовест». Не запирайся, мы знаем всё! Три дня назад, 15 октября, 19-го года, ты был с поличным остановлен на станции Подлипки. Ты ехал поездом Борисоглебск-Москва… Поручик Кебич! Вы — эмиссар Деникина… стремились передать… у вас в подкладке — инструкция антисоветскому подполью! Да говори же, вражья кровь!
   Я покрутил башкой. Заело память. Какой поручик Кебич, какое поручение?
   — Советска-власть — добра, она щадит врагов, когда они сдаются… Однако, если враг не сдается, его уничтожают. Послушайте, поручик, — тут голос латыша смягчился… — взгляните только, в каком вы состоянии… избиты, окровавлены… что скажет ваша маменька-помещица? Ну расскажите, все будет проще…
   — Чего тут говорить? Я скромный эмигрант… Меня волнует судьба Советского Союза… Я знаю, что в Беловежской Пуще произошло предательство… Они похерили Союз… а вы — о чем-то там второстепенном…
   — Ну, раз вы запираетесь, мы предлагаем вам: крест на спине, стянуть перчатку с вашей аристократической руки или вогнать вам кол, и многое другое… ну, будешь говорить?
   — Постойте, я подумаю! — зажал лицо руками… произошла какая-то осечка… Поручик Кебич, залатанный армейский френч, белогвардейское подполье и смерть в подвале… в проклятом 19-м…
   — Ну ладно, я покажу! — я встал, поправил френч, пригладил волосы, — пошли!
   — Вот так-то хорошо, вот так-то ладушки. Давно бы так! — Подлапиньш был доволен. — Красноармеец Ли, откройте дверь!
   Со страшным скрежетом она открылась, и той же неумолимой чередой подались в коридор. За мной — матрос Годына, эсер-балтиец, уткнул свой маузер в мое ребро. Немного впереди, с китайским древним фонарем — китаец Ли. А возглавлял процессию Подлапиньш — громадный истукан. На повороте китаец Ли споткнулся, уронил фонарь.
   Я прыгнул в сторону, нырнул в одну из галерей. Раздалась ругань, выстрелы. Одна из пуль чирикнула по стенке, задела щеку, однако я, петляя по-заячьи, бежал по галерейке, покуда не оторвался от чекистов…
   Бежал, роняя кислую слюну… Лишь писк мышей да капли по лбу… Из люка, сверху, пробивался свет. Нащупал железные крюки, полез наверх… цепляясь, выбрался. Москва вечерняя, пустая. Все окна — заколочены. Прохожих— нету. Вдоль стен, чтоб не заметили, пошел по адресу, который почему-то звучал в мозгу… Стромынка, 25. Предупредить, пока не взяли, полковника Уфимцева с его сподвижниками…
   Умерив шаг, поднялся я на третий этаж. По сточенным ступенькам, касаясь отполированных перил. Еле светилась тусклая лампочка, гулким эхом отдавались шаги. Остановился у двери с табличкой: «Е. Точкин, А. Саакянц, Б. В. Коробкер». И снизу — маленькая надпись: «Н. И. Уфимцев». Что необычно, дверь не была закрыта на ключ.

ЗАГОВОР ПЯТЕРЫХ

   Прошел по коридору: тихо и темно. Поскрипывают половицы. Полоска света пробивается из дальней комнаты сквозь щель в двери… Просунул голову: они стояли, склонясь над картой Москвы. Четыре силуэта.
   Приблизился на цыпочках: они как будто не замечали. Полковник Уфимцев водил карандашом по карте: «Красногвардейцы сосредоточены в Кремле, а также в Лефортовских казармах… Я предлагаю нанести удар по центру нашей Первопрестольной, занять склады, казармы, установить контроль над почтой… Не забывайте, господа, что конница Шкуро уже под Тулой… Давайте сверим часы: 17–30. 16 октября. Не поминайте лихом, господа… Давайте с Богом… За Русь святую, за царя…»
   — Прощайте, господа! — они обнялись. Полковник обернулся: «А вы откуда, поручик Кебич? И почему в кальсонах?»
   — Я? — я… замялся.
   — Ну раз пришли, то действуйте. Вон там лежит экипировка корнета Елагина, убитого во вторник… Корнет был наш любимец… Пойдите в уборную, переоденьтесь. Мы выступаем.
   Дрожа, обматывал я портянкой ногу, затем надел порты, косоворотку, старую шинель. В карман засунул черный браунинг, чтобы последний патрон — себе…
   — Поручик, вы замыкаете цепочку… Пошли!
   Спустились по лестнице. Все пятеро — одеты под пролетариев: в ушанках, кепках и сапогах. На лестнице промозгло, неуютно. Октябрьский ветер дул сквозь выбитые стекла входной двери. В подъезде задержались. Полковник Уфимцев просунул большую седую голову в кепчонке и осмотрелся: его закрученные сивые усы трепало на ветру…
   На нас дохнуло сыростью и дымом, как в те давно забытые года, когда в усадьбе жгли листья… Однако — Москва, октябрь 19-го.
   — Вперед! — мы выбежали и сразу попали под выстрелы… Чекисты и матросы вели уверенный огонь из дома, что напротив. Полковник схватился за голову и лег на мостовой… Сжимая отверстие в боку, рядом с ним присел капитан Ермолин. Я судорожно рванул назад в подъезд, за мною юнкер Мальчикаев.
   — Что делать? Отсюда нас выкурят теперь уж все равно. — Я знаю, я точно знаю, — прошептал Мальчикаев, — здесь есть черный ход. Он повернул ко мне свое курносое, с веснушками лицо, — пойдемте, поручик, я покажу вам…
   Прошли. Под лестницей загаженной, вторая дверь — во двор. Неметено, обрывки воззваний. Поспешным шагом — в конец двора. Там примостились под поленицей дров. Пожухлая октябрьская трава торчала из-под снега.
   — Вы знаете, — промолвил Мальчикаев, — когда мы разобьем большевиков и всю демократическую сволочь, то будет на Руси счастливый век… Дожить бы только… закуривайте.
   — В последнее время, — продолжал юнкер, закурив, — мне часто снится мама. Она заходит в мою детскую, в именье на Орловщине, садится рядом с моей кроваткой и гладит мне голову… К чему бы это?
   — Поручик, — заключил Мальчикаев, — если меня убьют, то передайте этот конверт моей знакомой, Тате Воробьевой. Здесь, на конверте, — адрес. Тата — наша связная.
   — О-кей, зачем же так обреченно? — я закашлялся. В московского двора. Куда ни кинь — обшарпанные стены и окна, в которых вымерла вся жизнь. — Ну хватит, наотдыхались. Задание не ждет, вперед! — мы вышли сквозь дворницкую на Неглинную: была пуста. Вдали, у Трубной, разрозненно стреляли.
   По одному решили перебегать. Мальчикаев перекрестился, стремительно рванул вперед. На самой на середине улицы раздался выстрел. Он спотыкнулся на ходу и рухнул — руками нараспашку. Маленький юнкер был убит.
   Настал и мой черед. Я начал медленный разгон. Противник молчал. Подбежал к убитому кадету и сунул руку ему за пазуху: конверт! Неловко подпрыгивая в кирзовых сапогах, поскакал к дому напротив. Защелкали винтовки. Одна из пуль задела шею. Однако через секунду был вне досягаемости — в подворотне.
   Спрятал конверт на груди. Размазывая пот и слезы по лицу, залез в дворницкую дома номер 5 и натянул там полуистлевший полушубок татарина Назима. На голову — вонючий треух, и в этом обличье вышел на улицу. Теперь все изменилось. Меня не замечали, и незамеченным я вышел из зоны боев.
   — Куда теперь? По адресу подруги… Какие страшные, холодные дома… Прохожие шарахались. Чу, вот и дом — Петровка, 18. Вошел в подъезд, поднялся, постучал. Открыла девушка — дрожащая, глаза ужасно грустные… Коса до пояса, блондинка.
   — Вы кто? — Вам тут письмо от Саши… — Входите. Вошел, снял треух. Квартира — добротная, московская. По стенам — маски африканцев и папуасов. Профессор Воробьев — этнограф? — Хотите чаю? — Не откажусь. — И начал пить вприкуску с сахаром.
   — Что Саша?
   — О, он хорошо… его отправили с отрядом на юг, под Серпухов…
   — Откуда вы, поручик?
   — Я? Я как бы это, я гость на этой территории…
   — Послушайте, поручик, — ее лицо внезапно посерьезнело. — К вам просьба. Не врите.
   Я заглянул в ее глаза и понял, что она все знает. Всю правду — про Сашу и про меня…
   — Чумазый мальчик, — сказала она, — вы ранены. Позвольте вашу руку… — стянула с меня рубаху и обнажила царапину на шее. — Минутку…
   Я вскрикнул от йода, однако быстро пришел в себя. — Дa, я вас вспомнила. Вы — господин Красавцев. Вы — мистик и поэт. Я помню — вы были у покойного отца еще в 15 году… Вы нам прочли поэму о людях-масках и о непостоянстве форм…
   — Да? — недоверчиво взглянул в трюмо напротив, — какая-то смурная физиономия… и почему Красавцев? Я Кебич… — Ну а меня вы вспомнили? — Да, да, да, все вспомнил! — я притянул ее к себе, обнял до хруста и положил на кожаный диванчик.
   — Ах Тата, Таточка… твои прозрачные зеленые глаза… мы просто обязаны… совершить акт любви… назло всем экспериментам над нашей свободной волей… Какая страсть, какая обреченная любовь в октябрьской Москве, в разгар гражданки… необходимый долг на этой остановке бесконечного пути… любил и плакал.  Соленая капля пота скатилась на девичью грудь, на крестик… Силы оставили нас. — Минутку, — сказала Тата Воробьева, — вы полежите, отдохните, я скоро… я только посмотрю, что там, на улице…
   Завернувшись в плед, я задремал на кожаном диванчике, в уютном старом кабинете…
   …Короткий сон был прерван стуком в дверь. «Вы спите?» Вошел, кругленький, с бородкой клинышком, профессор Воробьев: «Ах, вы не спите, голубчик, Геннадий Сергеевич… а я, признаться, думал… Да, кстати, я вашу просьбу выполнил. Прошу одеться… извозчик ждет…»
   — Геннадий Сергеевич? Что еще за чушь, — я застегнул рубашку, намотал портянки. Профессор был возбужден: «Гюрджиев ждет вас. Сейчас — самое время с ним побеседовать… В январе он перебирается в Петербург: там у него объявился богатый покровитель при дворе… ах, впрочем, он сам расскажет…»
   — Какой сейчас месяц, кстати? Профессор как-то странно взглянул: «Извольте, сударь, — ноябрь 15-го…»

ПРОБЛЕСКИ ИСТИНЫ

   Он посадил меня в коляску с крытым верхом. Снег, смешанный с дождем, нещадно хлестал по крыше. Извозчик надвинул шляпу по-самы уши, ругнул матом кобылу, и мы поехали. Улицы Москвы были довольно оживленны. Были даже бабы в цветных платках, прохожие и масса зонтиков.
   — Позвольте, какой сейчас год? — задал я снова вопрос.
   — 15-й, милостисдарь. А что?
   — И куда мы направляемся?
   — Ах право, голубчик, вы удивляете меня… На днях, увидев постановку «Борьба магов», вы изъявили желание увидеть лично господина Гюрджиева.
   — Я? Изъявил? Ну-ну…
   Однако что-либо менять было поздно. По Тверской-Ямской, через Каретный ряд, через Калужскую заставу, мы выехали на
   окраину Первопрестольной. Крестьяне, бабы, господа…. и на
   заборах — плакаты «на борьбу с тевтонским зверем»…
   Профессор продолжал: «Мы, русские, необычайно одарены во всем… Мы обладаем живым воображеньем, пылкостью мечтаний, а также глубоким метафизическим чутьем… Нас трудно удивить. Однако господин Гюрджиев нас превзошел. Он знает, что… я даже боюсь это произнести..» — профессор заозирался… Вокруг пошли заборы, кусты и дачные строенья… пегая лошаденка упорно месила глину.
   Чу, вот и он! — огромный дачный дом, угрюмый, двухэтажный. Подгнивший покосившийся забор и запах старой мокрой древесины, который в России я узнавал всегда. Залаяла собака.
   — Кто там? — горбатый взъерошенный мужик явился на крыльце.
   — Свои! — ответил профессор веселеньким фальцетом. — Скажите господину Гюрджиеву, что здесь профессор Воробьев и композитор Садовский.
   — Ну ладно, заходите… — Горбун открыл калитку, кряхтя, повел нас в дом. В сенях — стряхнули мокрые пальто, повесили на гвоздике. Собака, величиной с теленка, обнюхала мои колени… мурашки поползли по чреслам.
   Раздвинув простыню и пару занюханных ковров, которые служили ширмой, мы очутились в комнате хозяина. Курились благовония на медных плошках. Коврами покрыты были не только стены, но и потолок… горели свечи, и в этом прокуренном, закрытом пространстве лежал на шелковых подушках человек — с закрученными черными усами, в халате, феске и курил кальян. Глаза его, навыкате и черные как ночь, пронзительно смотрели на меня.
   — Садитесь, господин Садовский, — он показал на коврик рядом с собой.
   — Опять Садовский! — я был раздражен, однако сел покорно, стараясь не глядеть в безумные глаза гипнотизера.
   — Не будем терять ни минуты! — сказал Гюрджиев с резким кавказским акцентом. — Зачем пришли?
   Профессор Воробьев заверещал: «Мой друг, Иван Сергеевич Садовский, хотел бы получить ответ на извечный русский вопрос: «В чем смысл жизни?» Если таковой вообще возможно дать, разумеется».
   Гюрджиев захохотал. Откинув кальян, схватился за живот, задрыгал ногами в больших турецких шлепанцах… Однако глаза его остались серьезны и даже печальны.
   Нагоготавшись, он сел, скрестивши ноги, и произнес: «Вы знаете, конечно, формулу Гермеса Трисмегиста — «как сверху, так и снизу»… Так вот: наш падший, безумный мир есть точный слепок мира вышнего…»»Не верьте, господа, что там, на небесах, блаженство… Там те же взятки, пытки, интриги и безумие… Не будь «они» безумны, мы, смертные, не знали бы проблем… «
   «Вселенная — едина, и вы ни „здесь", ни „там" не убежите от вечных ситуаций. Вам суждено быть заколдованным, но до тех пор, пока..» Он затянулся из кальяна, хлебнул крепчайшего как деготь кофе и пронизал меня своим ужасным взглядом. Я постарался выдержать его.
   — Послушайте, Гюрджиев! — я решился проверить на нем одну из сокровенных мыслей. — Мне кажется, что время-пространство… есть лабиринт, где нет границы между жизнью и смертью, между «Я» — «не-Я», где нету смысла жизни, и «все» обречены блуждать по ситуациям и шкурам самым разным… Выходит, «все мы» есть «Я», который бредит сам собой, себя рождает и уничтожает… И это — есть Бог?
   Гюрджиев поморщился: «Па-азвольте, сударь, при чем тут Бог? То, что вы мне тут изложили, есть жизнь в 4-м измерении пространства-времени… Да, в мире все едино… вопрос лишь в масштабе, ведь в маленьком червячном организме, который прогрызает створки пространства-времени, мы видим то же, что в небодержцах…»
   «Земля есть маленькое поле действия, площадка для гномов, что ли… однако гномы эти напоминают великих прародителей и нашего многострадающего Создателя-Отца».
   — У вас есть выбор, Садовский! Хотите — сдохнете как червь, хотите — как йог, однако это не меняет сущности «великой трансформации»! — он встал, суровый и непреклонный, в пятнистом шелковом халате… — Решайтесь, господин Садовский! Вот вам конкретный пример: либо вы покинете пределы проклятой матушки-России, либо вы здесь застрянете навеки и будете крутиться, как белка в колесе…
   «Садовский! Вы что, смеетесь? Вы попросту дурак! Вы не Садовский, не композитор и даже не гражданин Российской империи… Вы знаете пословицу? Про то, что я — не я, и лошадь — не моя»?
   — Ну а пока — давайте! Идите, продышитесь сквозь лес, поймите ничтожность своей личины, условность временных границ… На воздух, сударь! — и властным жестом он указал на выход, куда я задом и попятился, раздавая кивки-поклоны направо и налево.
   Дверь хлопнула, я очутился на крыльце. Над головой — луна, прискорбная владыка, и быстрые рябые облачка. Закрыв скрипучую калитку, я потрусил рысцой по первому хрустящему снежку сквозь лес. Я чувствовал, что где-то недалеко — железная дорога, которая меня доставит до Белокаменной.
   Бежал сквозь темный подмосковный лес… стояли черные стволы и запах одиночества и сырости… казалось, под каждым кустом сидит Гюрджиев и тихо хихикает вослед. Уж начал задыхаться от одиночества и страха, когда вдали — гудок, огни ночного поезда и ровный стук колес… Надбавив темпу, выбежал из леса и очутился на протоптанной тропе.
   — О Господи, что это, где я? — поежился, дыхнул в ладошки и выбежал на станцию. Прочел: Мытищи. На мне — подбитый куницей плащ, гамаши и котелок. Приладив монокль, увидел на расписании: последний поезд на Москву ушел в час ночи. Достал Брегет: показывал час тридцать. Что делать?
   — Эй, не найдется закурить? — какая-то рука похлопала плечо. Я обернулся и увидел.

МЫТИЩИ

   Я обернулся: рябой, невзрачный мужичонка в рваном треухе, замызганном полупальто… Он подошел вплотную, заглянул в лицо, сказал глухим душевным голосом: «Братуха, деньги есть?» Растерянно пошарив в карманах, я вытащил пригоршню ассигнаций-николаевок.
   — Чего это за деньги? — знакомец, вернее, незнакомец, их повертел на свет. — Портвейн у Нинки стоит пять рублей… всего нам нужно пять бутылок.
   Настала пауза. Снег повалил сильней. — Не поздно ли, любезный? — Да нет. Лабахинский закрыт, но я тут знаю, где разговеться. — Мужик задумался, прошелся по моей персоне взглядом. — Покажь перчатки.
   Я протянул ему перчатки. Из мягкой лайки, на меху, и сбоку
   — английский штамп — «Кинг уиэерс», 15-го года.
   — Кто знает, может, Нинка для своего возьмет? Натурой. Пошли посмотрим. — Пошли. Утоптанная снежная тропинка вела к пятиэтажкам, на спуске со станции Мытищи.
   — А день сегодня какой? — я постарался быть естественным.
   — Чо, день? — кажись, сегодня пятница. Ноябрь, 72-й. А что?
   — Да так, — я почесал в затылке. Вокруг — дома. Приземистые, тускло освещенные. Плакат: «Мытищинский вагонный досрочно в строй!» Людей — не видно. Втянул ноздрями: запах вагонной гари, кислого портвейна, извечной бедности.
   У магазина «Пиво-воды», уже закрытого и запертого на засов, Алеха-Воха — так он назвал себя — сказал: «Погодь. Я щас». — И скрылся за углом.
   Сказал: «Погодь. Я щас». И скрылся за углом. Усталая и бледная луна лила свой свет на сей участок земной коры. Я сиротливо стоял в глухом дворе пятиэтажки, поднявши воротник пальто, подбитого куньим мехом, прикидывал в уме.
   Раздался свист и тихий смех. Алеха-Воха вынырнул с авоськой. В ней — пять бутылок «солнцедара». И тихий смех: «Уговорил. Взяла, зараза. Теперь — айда. Такое покажу…»
   Обшарпанными задворками прошли в подъезд. Свет не горел. Мы поднялись на ощупь. На третьем этаже Алеха-Воха заскребся в дверь. Сперва — молчок, потом негромкий голос: «Кто?»
   Открыл хозяин — крепкий, еще нестарый человек, кавказской внешности. Златые зубы горели ровным пламенем. На нем — тельняшка, треники и руки исколоты чернильными призывами. Он сжал мне до хруста руку, провел на кухню. Там на столе лежали пустые бутылки из-под портвейна, две банки из-под шпрот и пачка «Дымка».
   Алеха-Воха расставил бутылки «солнцедара», клыком сорвал пластиковую пробку с первой литрухи, вслепую разлил три стакана по самый борт: «Ну, с Богом, орлы, поехали!»
   Я запрокинул стакан, зажмурился. Багровая струя пошла по связкам гортани в зоб, в желудок и далее — по волоскам кишок. Тяжелый кайф прошел в мозги и вниз, до самого седалища. Открыл глаза: стакан, наполненный заподлицо, стоял опять, готовый к бою.
   Когда второй стакан ушел в глубины организма, Алеха-Воха нагнулся к моему уху. — Послушай, друг! Не хочешь секса? — Чего? — Тут у Ашота живет своячка — хорошая девчонка. Вафлистка — первый сорт.
   Не дожидаясь ответа, втолкнул меня в каморку. Там, в свете рваного торшера, спала, выставив босую пятку из-под простыни, деваха лет двадцати. Алеха-Воха растормошил ее. — Давай, Танюха, покажи, на что способна! — и вышел, оставив нас вдвоем.
   Танюха протерла глаза и заспанным движеньем протянула руку. С уверенным автоматизмом. Послышалось мычанье, треск тахты. Она, не просыпаясь, работала, другой рукой нажав на кнопку магнитофона «Ракета». Плыла мелодия «Цветов».
   Каморка — три на пять, убогая тахта, одежда — на стуле, плакат «Регата-68» — на залапанной стене.
   Она схватила меня сильнее, прижала, и я согнулся вдвое, навеки сроднясь с мытищенской ноябрьской тревогой… Как пьяный отшатнулся, прошел вдоль стенки, услышал в коридоре звуки, раскрыл наотмашь дверь: Алеха-Воха и Ашот стояли у моей дохи, ощупывали мех и вели труднопонятный, свойский разговор.
   — Отдай дубленку, гады! — рванулся к ним, схватился за доху, но был повержен аперкотом оземь. — А ну не балуй! — сказал Ашот, и я увидел лезвие домашнего ножа.  — Постой, ребята, хотите денег? — я выхватил большую пачку николаевок и кинул им в лицо… Крутясь, они взлетели к лику изумленного Ашота. Воспользовавшись замешательством, с дохой под мышкой, рванул через входную дверь и по ступеням — вниз. За мной — ругательства и топот.
   На улице. Темно. Горит один фонарь. Где станция? Я побежал, глотая едкую слюну. Покрытый паровозной гарью снег хрустел под белыми гамашами, а я петлял, как заяц, повторяя маршрут подобных мне. Усталая и полная луна уныло созерцала эту гонку.
   Петлял как заяц, и наконец шаги мучителей заглохли. Увидел огни ночного поезда.
   Уж задыхаясь, из последних сил, взобрался на платформу и прыгнул в тамбур последней электрички, что шла по направлению к Москве.
   Надел доху, пригладил волосы, вошел в вагон. Там было тихо. Сидели, мирно уснув, две школьницы-подружки. Напротив тяжело дышал полковник Советской армии. — Послушай, парень, — сказал он мне, — закуривай. И не смотри назад. Девчонок не спасешь. Прошиты спицей. И мне каюк. — Большое бурое пятно росло на голубой полковничьей шинели.
   — А ты, быть может, и спасешься, — сказал полковник, — если, конечно, повезет. Только старайся их не спугнуть. Иди, сынок!
   Я встал, сжимая сигарету неповинующимися пальцами. Стараясь не упасть, дошел до самого конца вагона. Тамбур. Стояли четверо, курили. Смотрели пристально, но я спросил небрежно: «Найдется огоньку?» Затылком чувствовал, что поезд замедляет ход. Затяжка была ошеломляющей. Набрав все легкие до одуренья балканским дымом «Шипки», я ждал. Один из этих пошарил за пазухой, и я увидел спицу. А поезд притормозил. Толчок.
   — Не трогай, черти! — я заорал истошно и скинул доху. Острие спицы пронзило мне плечо, но я был уже снаружи и устремился, взвизгивая и ругаясь, к станции…
   Рыдая и ругаясь, перескочил через заборчик и очутился… в надежных, крепких руках.

ЗАЩИТНИКИ РОДИНЫ

   И очутился в крепких объятиях дотоле неизвестного детины. Детина взял меня на руки как букашку, прижал к своей полковничьей шинели: «Сынок, ты весь дрожишь… Не бойся. Твой папа с тобой». Я разом почувствовал себя в отеческих, надежных руках, мгновенно успокоился.
   Мы сели на заднем сиденье «Победы». Я — на его коленях, прикрытый пологом шинели. Было тепло, темно, уютно. Шофер гнал машину по трассе Подмосковья, отец курил крепчайшие папиросы. Посты ГАИ, завидя их номера, брали под козырек.
   Полковник начал разговор: «Зачем ты убежал от нас, сынок? Ведь мы же обещали купить тебе машинку к дню рожденья».
   «Пошел ты, знаешь!» — хотел сказать я, но вместо этого раздалось: «Хочу бибику, щас!»
   Полковник Опрыжкин нагнулся под сиденье и вытащил большую железную машину-экскаватор — и положил мне на колени.
   — А почему в одной фуфайке, сынок? Где шубка? Ведь мама снарядила по погоде…
   — Не знаю, папка… Хочу пожарную машину!
   — Иван, сынок, на долгих дорогих войны мечтал я о сыне-первенце и вот теперь чуть-чуть тебя не потерял… Клянись, сынок, — он поднял меня и заглянул в глаза, — что больше ты не убежишь!
   — Ну ладно, клянусь!
   «Победа» въехала в Москву. Столица СССР приветствовала нас иллюминацией. Краешком глаза — из-под шинели — успел прочесть: «Навстречу 33-й годовщине. Великой Октябрьской».
   Громадный генеральский дом на Фрунзенской. В подъезде — часовые. Отдали честь. «Не надо к дедушке!» — хотел сказать, но не успел. Захлопнулась дверь кованого лифта, мы поднялись на 7-й этаж. Открыла пышная немолодая блондинка в шелковом халате:
   «Внучок!» — Я понял, что влип. Отец похлопал меня: «Ну, будь героем!», и быстро прошел на кухню. Оттуда донеслось — буль-буль — в стакан.
   А я остался наедине со старой дурой. Старуха-генеральша поволокла меня: «Какой чумазый! А ну-ка быстро в ванну!»
   — Не, не хочу! — я начал отбиваться. На шум явился старик в зеленых брюках, на коих нашит был красный генеральский лампас: «Иван, не узнаешь? Я дедушка!»
   — Эй, деда, чего они меня волочут в ванну? Я не хочу. Эй, деда! — тот подошел, погладил чуб: «Суворовец!» — и постное лицо расплылось в обворожительной улыбке.
   Меня засунули в большую теплую… Играл корабликом, который из чурки выстрогал старик. Корабль назывался «Варяг». Меня насильно намочалили, протерли уши и, завернув в две простыни: «Спать, непременно спать!»
   Лежал, уставившись глазами в потолок. Лепнина. Большая хрустальная висит. Мэйд ин Чехословакия. На стенах — картина «Мишка на Севере» и репродукция «Суворов через Альпы». Дверь приоткрылась. Вошел отец. Подсел. Лицо его печально и сурово. Пары винно-водочные обволокли меня: «Скажи, сынок, чего тебя забросило в Мытищи? Ведь мы, как было договорено, собрались на дачу, по грибы. Когда мы делали привал, ты выскочил и убежал. Ну что, ответь?»
   Я посуровел, засопел и повернулся лицом к стене.
   — Сынок, ответь! — тебе уж шесть. На будущий тебе же в школу. Поступишь в 51-м, проучишься пять лет, в 56-м отдам тебя в Суворовское. Ты будешь как мы все… ты станешь — генерал Опрыжкин — красный командир.
   Я заревел, прижавшись лицом к стене. Подушка быстро намокала.
   — Ну ладно, Ваня! — отец-полковник чмокнул, удалился. Желая более не беспокоить. Вдоль стенки — не раздеваясь — лег на постель и захрапел.
   Как только он отошел, я вытер слезы. Да, надо действовать. Пока не поздно. На этой жизненной кривой. На волю, подальше! Все это — какая-то магическая сила!
   Приняв решение, я начал одеваться. Надел майку, лифчик, приладил непослушными чулки к резинкам, затем короткие штанишки, шаровары, и был готов. На цыпочках я выскользнул из комнаты. Стараясь не скрипнуть. Часы показывали полночь. Прошел одну, вторую, третью…
   — Иван, куда ты? — Я сжался на ходу. Старик Опрыжкин, при полной генеральской форме, сидел в углу, недвижен и суров. — Куда ты собрался?
   — Я? Погулять. Во двор.
   — Погодь-ка трошку. Ты что-то заливаешь. Нам надо разобраться. Иди сюда! — он приманил меня длиннющим крючковатым пальцем, зажал меж старых костлявых ног и заглянул в глаза суровым, беспощадным взглядом. Белесые глаза из-под седых бровей. Я заревел, старик сломался: «Ну ладно, не отвечай. Давай я почитаю тебе. Достань-ка мне ту книжку! — он указал на полку. Я пододвинул стремянку, забрался на вторую полку, достал тяжелый фолиант в обложке Министерства обороны СССР, «Суворов» — стояло на корешке.
   Дед развернул «Суворова» и начал читать: про детство полководца, про Измаил, про переход через Альпы… Невольно я заслушался, увидел наяву. Чудо-богатырей. Вершины Альп. Ущелье Сен-Готарда. Себя на боевом коне… Впрочем, какого хрена? Не спать! Не поддаваться!
   Старик пробормотал под нос: «Враги Советского Союза пытаются внушить, что, мол, Суворов был педрила и подавлял поляков… Не выйдет, дудки-с!» — и он согнул костлявые в могучий кукиш, коварно улыбаясь невидимому оппоненту.
   — Непобедимая и легендарная. В боях прославленная… в боях прославленная… — он начал заговариваться.
   — Пуля — дура, а штык — молодец! — сказал в заключение дед и захрапел. Книга вывалилась у него из рук. Путь был свободен. На цыпочках я вышел в коридор, надел цигейковую шубу, валенки, шапку и дальше — на площадку. По лестницам большого дома спустился в парадное и там на четвереньках, стараясь не дышать, уж было проскользнул меж ног заснувшего солдата.
   Раздался чих. И громкий мат. Упала с грохотом винтовка. Я скатился по подвальной лестнице. Беззвучным мягоньким комочком. Немного расквасил нос, но не утратил бодрости первопроходца. Качнуло, чуть не упал. Холодная капля упала на темя. Нашарил выключатель и в тусклом свете прочитал: соси банан тропического леса…
   — Что это, е-ка-лэ-мэ-нэ? — рванул заржавленную дверь и вылетел наружу… гудящий темный коридор, почти ни зги не видно… Поехал под ногами пол, я вытянул клешни, уперся в живое тело…
   — Ты кто такой? — мохнатая рука впечатала меня в перегородку. Не выдержав, я рухнул на четвереньки.

«ИВАН СУЧАЕВ»

   Могучая рука вдавила меня в перегородку, затем приподняла за шкирку. Утробный голос прорычал: «Топи котят!» — А, что? — но было поздно.
   За шкирку меня поволокли вдоль темных недр монстра-парохода. Команда расступалась в благоговейном ужасе. Внесли в кабину капитана. Швырнули на ковер. Я приподнялся на локтях: здесь все исполнено сурового морского духа, обшито тесовым деревом. Висят спасательные пояса, портреты Сталина, Калинина, Буденного. И — карта Главсевморпути. Посередине — стол, за ним сидит сам каперанг Папашкин. Он ласково осведомляется: «Какими судьбами? Вы к нам, товарищ?»
   — Я, я… — и по-собачьи задышал. — Ну с вами, впрочем, потом. — Папашкин закурил, провел рукой по карте. — Итак, докладываю ледовую обстановку. Наш сухогруз «Иван Сучаев» зажат торосами. До Новой Земли — сто миль. Пока что мы дрейфуем со льдами в районе Карского, а может, Баренцова моря. Сегодня — 15 марта 37-го года. Мы обещали руководству Севморпути и лично товарищу Коробкеру, что к Первомаю доставим изюм зимовщикам Таймыра. Однако непредвиденные обстоятельства… поставили черту на трассе нашей жизни.
   — Комбедов! — Папашкин сел на место. — Докладывайте результаты ледяной разведки! Размеры льдин, торосистость…
   — Чего там? — старпом привстал. — Наш корпус сплющен, и винт ослаб в натуре.
   — И что теперь?
   — Необходимо ждать. Пока нас освободят из ледяного плена. Но это может продлиться долго, ужасно долго… быть может, десятки лет. Считайте, что мы, посланники Страны Советов, заброшены сюда на вечну-вахту, и это — судьба полярника.
   — Теперь об этом самом, — Папашкин выпрямился, поправил на носу очки. — Товарищи! На нашего «Сучаева» подослан диверсант по кличке Рябинчик (он указал перстом на мой загривок). По предписаниям Морштаба и личной инструкции товарища Сосенского мы попросту обязаны вернуть его в Мурманск, в НКВД, на базу Северного флота. Ведь вы все знаете, с каким заданием наш сухогруз находится на Северном морском пути… Махрюкин, уведите диверсанта!
   Махрюкин заломил мне руку, повел по коридору.
   Старпом швырнул мне комбинезон и унты: «Рябинчик, прошу одеться. Из центра радиограмма: сидеть на льдине и ждать. Отряд полярной авиации захватит вас сегодня днем — и на допрос в Мурманск. Там ты попрыгаешь!» — он усмехнулся, и желтый глаз его задергался.
   В многозначительном молчании поднялись наверх: я, с руками, связанными за спиной, старпом Чударь и боцман Махрюкин.
   Команда «Сучаева» была построена на палубе: Папашкин зачитал приказ, нас с Махрюкиным спустили на лед. Над нами — черный ржавый корпус «Ивана Сучаева», звезда СССР. И ослепительное солнце Арктики. Проваливаясь по колено в снегу, мы побрели туда, где вскоре ожидалась посадка самолета полярной авиации.
   Вот показалась точка. Серебряная авиэтка товарища Замото-ва прошла над головами, в светлом бореальном небе, заметила дрейфующих полярников и устремилась на посадку. Отважный ястребок полярной авиации. В мехах и черных окулярах — Герой СССР А. И. Замотов.
   — Теперь держись, — сказал Махрюкин, — теперь за все ответишь в Мурманске, за все наши морские унижения! — и сжал мое плечо до черной боли.
   РД-17 снижается, идет навстречу ледовому покрову, полозьями скребет по насту, юлит и делает маневр.  
Чу, что это? Он резко затормозил, взобрался на кромку льда и неожиданно осел на хвост. На плотной ледовой поверхности возникла сеть широких трещин, лед хрустнул под телом авиетки, со страшным скрипом разломался… и самолет с товарищем Замотовым стал уходить хвостом в студеную арктическую воду.
   Задравши нос, отважный самолет стал уходить в студеную арктическую воду. Какая мука: лицо Замотова искажено предсмертной мукой, он делает последнюю попытку отстегнуться, но поздно… Треск, свист и ледяные воды океана. Кабина с летчиком уже в воде, лишь фюзеляж за номером РД-17 торчит над бездной вод.
   Махрюкин позеленел в лице: «Ну, блин, недоставало!» Мы бросились бежать. Однако разлом бежал быстрее. Создалось разрежение промежду ног. Промеж бегущих враскорячку, в унтах.
   Махрюкин со страшным матом соскользнул в зелену-воду: «Дай руку, друг!» Но мои руки завязаны морским узлом.
   По-заячьи виляя, я продолжал свой бег по льдине. Проваливаясь в воду, чертыхаясь, выбрался на прочный ледяной массив и огляделся. Вон он, проклятый пароход!
   Черные точки с «Сучаева» махали, жестикулировали, стреляли, но я был вне досяга…
   …Как очутился здесь, не понял. Горел фитиль-вонючка; накрытый шкурой, я согревался. Зашевелились конечности, я высунул мордарий из-под шкур и уловил приятный запах духов… у чукчей — «Красная Москва»? Небось, тюлений жир…
   Выпутался из-под тряпья, протер глаза: каморка 2 на 2, столик, зеркало… И чья-то нежная рука обвила мою шею. Я ощутил горячий поцелуй. — Пойдемте, уже пора! — И запасными ходами вывела меня из чума.
   Раздался грохот аплодисментов, чуть не упал. В трико, в малиновом камзоле стоял я перед залом, весь ослеплен прожекторами.

ЗДРАВСТВУЙТЕ, ТОВАРИЩ СТАЛИН!

   Раздался гром аплодисментов. От вспышек еле устоял. В трико, в малиновом камзоле стоял я перед залом, весь ослеплен прожекторами. Сама Муранова держала меня за руку.
   Перед глазами — Большой Колонный зал, увешанный гирляндами фонариков и красными флажками. На транспарантах надписи: «Спасибо Партии, спасибо Сталину! Достойно встретим новый 1948-й!» и — «Трудящиеся приветствуют мастеров культуры!»
   Внизу — столы расставлены в каре, на них несметны-яства громоздятся, полно народу: министры, генералы, маршалы, Герои Соцтруда и пастухи Кавказа и Памира.
   В конце, за еле приметным столиком, сидят, держа бокалы, — Буденный, Ворошилов, Каганович… Сталин. Его по-рысьи желтые, горящие глаза пронизывают зал и останавливаются на танцоре… Он рукоплещет. Как был, в костюме принца, в белом трико, малиновом камзоле и шапочке с пером — я сделал книксен… аплодисменты все усиливались. Оркестр грянул во всю мощь…
   Я сделал книксен, потом взвился под самый потолок. Присел и снова взмыл в безумном пируэте, удачно приземлившись на сильных и красивых руках Мурановой — народной, преподобной и так далее. Затем продолжил танцевальный монолог. Кордебалет окаменел.
   Она шепнула: «Не надо, Саша, вы все срываете…», но я терял контроль. Аплодисменты будоражили. Сам Сталин — отец народов — стоял и хлопал. Поэтому — взвивался к потолку, делал бесконечные фуэте и чувствовал себя на вершине счастья.
   Муранова сквозь зубы начала ругаться: наверное, срывал программу. За нами были — ансамбль Моисеева, хор Пятницкого, хор Красной Армии, Аркадий Райкин и Кио с Карандашом. Пришлось уняться. Я прыгнул в последний раз и, обливаясь потом, в изнеможении улегся у рампы.
   Тяжелая гардина отрезала меня от публики. Начал кашлять и отхаркиваться. Муранова ударила меня с размаху ногой: «Вы просто хам и идиот!» Рыдая, побежала в уборную.
   В уборной продолжалась драка. Пытался остановить ее, впустую. Тогда содрал с нее трико, вцепился в худосочный зад. Она размякла, задышала, впечатав ладони в трюмо, а я, в малиновом камзоле, с остервенением дыша, гонял ей петуха. Трюмо стонало и трещало, моталась лампочка, а ненасытный принц терзал ее. Потом упал, держа Муранову в руках, держа ее жилистое тело.
   Она была удивлена: «Так вы же, Саша, не по этой части, вы с Глигоровичем на пару…» Сии слова заставили меня задуматься: который Саша?
   Раздался скрип двери. Я обернулся: перед глазами — два сапога. Скрипучих, до блеска начищенных. Полковник МВД Джелалабадов. Полковник щелкнул каблуками и произнес: «Товарищи артисты, вас приглашают откушать!»
   Кривыми коридорами он вывел нас в банкетный зал.
   На белой скатерти — ряды бутылок: «вазисубани», «цинандали», «киндзмареули», «твиши», «татра», Советское шампанское, Цимлянское игристое, «Массандра», «ркацители», «столичная», коньяк армянский, грузинский, азербайджанский. Красуются: свежие помидоры, огурцы, цыплята табака, свиной рулет, колбасы, карбонад, салат московский, лобио, капуста по-гурийски, шпроты и прочая закуска.
   Беру кусочек кулебяки, рюмашку «столичной» и подношу ко рту… «Ви харошо танцуете… джигит! — Я чувствую, что это — ОН — похлопал сзади по плечу, и рюмка застывает у рта. — Однако чтобы дальше пригать, вам надо больше есть, товарищ балерун. Ви что же это так мало едите, мастера балета?»
   — Нет, что вы, товарищ Сталин, я ем, — стремительно кидаю стопку в пасть, туда же кулебяку, и запиваю все это бокалом «мукузани».
   — Люблю, когда едят! — тот снова похлопал по плечу и двинулся вперед, однако рядом остановился полковник Джелалабадов. — А ну-ка ешь! — сказал полковник уже грубее, — не понял разве приказа?
   Я начал есть. Сперва салат столичный, потом грибки, потом цыпленка-табака. И запивал: «столичной», коньяком, шампанским, водой «Тархун» и рижским пивом.
   Уписывая за обе щеки, чувствовал: камзол трещит по швам. — Еще, еще! — полковник был непримирим. — Погодьте трошку!
   На шашлыке, запитом стаканом «киндзмареули», я призадумался. Харчи остановились в зобе и огненным фонтаном изверглись из него. Булганин, Буденный, Жуков, а также полковник Джелалабадов были задеты осколками.
   Я понял, что погиб.
   — Я щас, минутку, — и боком, боком протерся мимо остолбеневших гостей в фойе, успешно миновал охрану и с воплем рванул на улицу.
   Москва, декабрь 47-го… Метет поземка, качает фонари. Петляя как заяц, несусь в балетных тапочках по Пушкинской. Я вижу лица москвичей — суровые, неодобрительные. В ратиновых пальто, ботинках с калошами, они стоят, разводят руками: «Ну, ферт!»
   Свистки милиции давали знать, что сзади идет погоня. Я продолжал свой бег, средь неуклюжих троллейбусов, по грязной снежной каше… Усталая и бледная луна безмолвно следила за этой дикой скачкой…
   Свернул в Столешников, ускорил бег… и увидал ее… Она шла, немолодая, но все еще прекрасная, румяная от водки, курила папиросу на ходу… Русланова — гроза банкетов…
   — Спасите, — я пискнул как воробышек и подхватил ее под руку. Она прикрыла меня своей собольей шубой, прижала к себе… «Небось устал, воришка?» — и засмеялась всеми золотыми.
   В обнимку миновали остолбеневших прохожих, свернули в подворотню на Петровке, зашли в подъезд. Она достала из кармана чекушку, раскрыла портсигар. Прижавшись задом к большой чугунной батарее, я выпил, закурил и сразу набрался бодрости.
   Поговорили: о прошлом, о будущем России, о времени и о себе.
   Наговорившись, был готов к боям. Поговорил с Руслановой о русской народной воле, и снова был в чудо-форме. Отвесил ей земной поклон.
   — Прощай, маленький братец. Дальше пойдешь сам. — Русланова чмокнула меня в темя и вышла из подъезда. Метель скрыла ее следы. А я направился дальше. Нюх вел меня в искомом направлении. Зашел в подворотню, толкнул железную заржавленную дверь. Споткнувшись о порог, скатился вниз.

БЛИНДАЖ

   Темно и затхло. Особый запах: несвежего белья, английского одеколона и папирос. Раздался голос: «Ну-с, господа, кому раскинуть? Судьбу, свободу, смерть…» Я проморгался: в неровном свете свечи — они стоят вокруг стола. Шинели, портупеи, нашивки павлодарского полка.
   — Ну-с, господа, кому раскинуть?
   — Давайте мне! — я подошел к столу. Все обернулись. Сухой, небритый, я подошел к столу, вернее, к ящику из-под снарядов, который заменял им стол. Поправил на плечах шинель: «Давайте!»
   — Ну что же! — сказал Белецкий, — раскинем. Грядущее в мгновенье ока! — он налил себе из откупоренной бутылки, взбил карты, метнул. Они легли: семерка, тройка, туз.
   — Выходит, — сказал Белецкий, — не быть вам майором, капитан!
   Все с очевидным сочувствием смотрели на меня. Чтоб соблюсти приличие, я прикурил сигарку от свечи, пыхнул в лицо лжепрорицателю: «Послушайте, Белецкий, вы что, играете под Пиковую даму? Давайте-ка проверим судьбу иначе!» — Я вытащил свой револьвер, оставил три пули в барабане, небрежно прокрутил, прижал к виску, нажал. Раздался сухой щелчок. — Вот видите? — со смехом выпил коньяка.
   Все замолчали. Сие молчание разрезал свист снаряда, глухой удар над головой, разрыв. Комки земли посыпались за воротник, свеча потухла.
   В землянке — хоть выколи глаза, и шум земли, негромко осыпающейся сквозь два наката бревен. Поручик Неженцев зажег свечу: она неспешно осветила лица — небритые и злые. Шепча проклятья всем японским и германским городовым, мы выбрались наружу.
   Гнилой рассвет, Латгалия, январь 17-го. Вдоль белого пространства — ряды колючей проволоки, черные траншеи. Германский снаряд взорвался в трех метрах от землянки — пронесло!
   Стояли, разминались, курили офицеры. Солдаты — те развели костер невдалеке, возились с какой-то дичью, пренебрегая осторожностью. Приблизился солдат Батурин и, криво ухмыляясь, сказал: «Слышь, ваше благородие, тут наши того, поймали свинью».
   «Свинью большую, сейчас в кустах разделывают. Вы не дадите вашу бритву, чтоб кровь пустить? А то столовый нож — он не берет… какая-то особо жирная, буржуйская зараза…»
   — Подлец! — хотел сказать, но вместо этого спокойно произнес: — Сейчас, постой минутку. — Я вынес из землянки бритву, которой не успел побриться, отдал Батурину. И, движим любопытством, двинулся за ним.
   Там, на опушке, за колючими кустами, солдаты держали, навалившись, громадную свинью какой-то неведомой голландской али аглицкой породы, поросшую иссиня-черным волосом, и безуспешно пытались вонзить столовый нож в ее откормленное тело.
   Солдат Батурин присел с отменным бритвенным прибором и первым же движением провел большую полосу в районе горла. Раскрылись большие складки внутреннего жира, еще одно движение, и из надрезанного горла хлещет кровь. Свинья кричит истошно, в ответ на этот крик — до одуренья каркают вороны… Седая изморозь Прибалтики, январь семнадцатого, я с тошнотою в сердце удаляюсь. — Куда же вы? — кричит Батурин, — а сало? — я удаляюсь.
   Достал из маленькой планшетки томик Блока, сел на пенек, пытаясь отвлечься мыслью о Прекрасной Даме, однако в жилу не пошло. Вся эта глупость 1-й Мировой и чувство, что Империя идет на дно, лежали на сердце леденящим бременем. Из тягостного размышленья меня выводит крик: «Аероплан!»
   Оттуда, из-за леса, с немецкой стороны, взлетает маленький зеленый «фоккер». Он покружил над лесом, почихал, потом пошел на русские позиции. Товарищи в окопах глядели, затаив дыханье, как эта мошка росла в размерах. Проклятый «фоккер» ближе, ближе… и вот он вошел в пике над самой нашей головой. Я увидал усатое лицо пилота: тот улыбнулся, сделал знак пальцем, потом нажал на что-то. Две бомбы отделились от самолета, пошли к земле.   — Назад, в землянку! — офицеры попрыгали, но мало кто успел. Снаружи грохнуло, столбы огня и дыма взметнулись над брустверами. Всех разметало, бревна вздыбились, со всех сторон посыпалась земля. Могучая дубовая подпорка пришлепнула меня. Могучая дубовая пришлепнула меня, я слышу крик — наверно, свой.
   Какая тишина! — чудовищным усилием я выбираюсь из-под бревна. Перед землянкой — бруствер. На нем лежит, сжимая револьвер, поручик Белецкий, с открытыми глазами. Густая капля крови застыла на его виске. Другие — лежат вповалку, раскинув ноги в сапогах. Заснеженное поле. Ряды колючей проволоки. Сосновый лес, над ним взлетает воронье. Что значит это все?
   Рука ползет за пазуху, вытаскиваю фляжку с коньяком, вставляю в онемевший рот и булькаю до дна. По жилам потекло горячее. Приободрился: «Судьба — индейка, а что такое жизнь?»
   Солдат не видно. На самой опушке леса лежит с куском полусырой свинины солдат Батурин. Вокруг — воронки от снарядов. Солдат нема. Так, значит, смылись, так значит, их успели разагитировать большевики!
   Покачиваясь, подхожу к телеге. В ней — ящики с патронами, буханка хлеба. Пузатая кобыла Шурка стоит и дышит тяжело, прозрачная слеза на безучастной морде. Я забираюсь, беру поводья, чмокаю: «Ну, сивка-бурка, поехали!»
   Сквозь лес. Настороженный, мрачный. Латгальский лес. Безмолвные столбы деревьев, и тихий ужас пробирают душу: что это, значит, за пейзаж?
   Чу, вот и позади! Дорога стала шире. На выезде из леса — одинокий дом. Подъехал, увидел надпись: «Дом офицера».

ДОМ ОФИЦЕРА

   Я — офицер! Лейб-гвардии штабс-капитан Шибаев. И потому мой долг — воспользоваться. Тем шансом, что дает судьба несчастному по надобности вблизи передовой.
   Вошел. Оставив на привязи кобылу-бедолагу (я знал, что скоро, очень скоро смешную Шурку освежуют любители конины). Бедняга грустно заржала на прощанье. Сик транзит…
   Итак, вошел. Протер разъеденные порохом глаза и в полумраке увидал: пустые столики, безжизненный буфет. Я ощутил: пары не так давно имевших место офицерских возлияний. Сапог, одеколона, коньяка.
   — Чего изволите-с? — ко мне бочком приблизился полугорбатый половой. — Извольте выпить, посидеть аль отдохнуть?
   — Давай-ка, братец, номер. Я отдохнуть хочу. — Извольте принести ваш чемодан? — Да все мои пожитки — в этой вот планшетке, — поправив планшетку на плече, проследовал за этим мужичонкой, Иванасом, как он себя назвал.
   По коридору, скрипучему и затхлому, проследовал за ним. Он нес чадящий керосиновый фонарь. Заржавленным ключом он отпер номер: в углу — кровать, посередине — стол, крючок на стенке, окно без занавески во двор — вот вся, знай, обстановка.
   — Надолго к нам пожаловали? — спросил Иванас. — На ночь.
   — А дальше куда изволите? — Пожалуй что и в Питер. — Иванас призадумался, потом сказал, разглядывая давно не стриженые ногти. — Желаете бутылочку? — А не отрава? — Да как же можно-с… — Тогда давай неси. — А девочку к бутылке?
   — Позволь, откуда? Ведь рядом фронт! — был мой дурацкий полувопрос. — А есть тут одна латгалка. Снарядов не боится. Берет, заметьте, как молодой теленок. И очень опрятна-с.
   — Ну ладно, давай латгалку.
   Улегшись в форме и сапогах поверх несвежих простынь, я призадумался… Да, занесло… Чего это меня сюда? Как тошно, господа… Мне надоело мотаться по Советскому Союзу, по хлябям долбаной Евразии, а тут — еще одно дрянное место в хронотопе… Я вспомнил, чем славен январь 17-го… после убийства Распутина вся царская семья ушла от дел… развал на фронте, полки бегут домой… Бардак, извечно русское броженье.
   — К вам можно? — в дверь громко постучались. — Войдите!
   — Вошла «она» — приземистая, толстопузая, в народном каком-то одеянье — к тому же еще и в чепчике и белых вязаных чулках. Однако лицо ее исполнено таинственной и вожделенной похоти, крестьянского лукавства. Наверное, ее тут табунами валили на сеновале ямщики, солдаты по пути на фронт и прочие, кому не лень. В руке она держала бутылку самогона, любезно досланную половым Иванасом.
   — Зовут-то тебя как, красавица? — Красавица осклабилась в большой улыбке и низким голосом произнесла: «Гудруна». — Ну сядь поближе, Гудруна. — Она подсела, и я расшнуровал корсет ее народного костюма. Оттуда выползли две сиськи, с заметными отеками и синяками.
   — Гудруна, лесная шлюха, — подумалось, — ну сколько тут проезжих терзало твою большую грудь и сколько их вгрызалось в сию мякоть… Теперь торчат их пятки изо рвов иль просто привалены тела их хворостом на здешних на обочинах… Кому же повезло — погребены в могилах окрестной Латгалии…
   Как бы прочтя мои мысли, Гудруна вырвала клыками пробку и вставила мне в пасть горло литровой бутылки самогона: «На, пей, потом поговорим!»
   Я выпил. Крепчайшая отрава рванула по давно загубленному желудочно-кишечному, шипя и пенясь, пронеслась по дальним по капиллярам и шибанула по венцу творенья — то бишь по тоненьким сосудам мозга. Сей шок переломил сознанье: я бросил бесполезную задачу расшнуровки и сразу задрал ей юбку: латгалка, как я и ожидал, была без всяких там исподних тонкостей. Чудовищный и волосатый низ живота, раскормленные ляжки — вот что ударило в мозги почище самогона… Я попытался расстегнуть стальные пуговицы галифе, однако увидал, что вместо правой моей руки — торчит культяшка, вернее, хороший деревянный протез, с прекрасной лайковой перчаткой, натянутой на сжатый кулак.
   — Не надо, я сама, — пролаяла латгалка и быстро расстегнула галифе. Оттуда с писком вывалился длинный бледнокожий член, несущий извечную дилемму офицера: терзать иль вешать. Рассчитанным движеньем она вобрала хлипкий член, и он исчез в водовороте крепких мышц. Томительно поджались тестикулы, и бесконтрольно я содрогнулся, лишь крепче притянув ее за уши.
   Волна томительного напряжения сошла, а голос внутренний мне подсказал, что, избежав ее подбрюшья, я спас себя от целого букета половых болезней.
   Латгалка утерла рот подолом, сплюнула, сказала: «Таперя ляг, о офицер, расслабься, я песенку тебе спою».
   Я лег, уставив взор в потрескавшийся потолок. Она же затянула песню, в которой звучала тоска племен, которых миграция народов забросила в Латгалию еще в далекие столетья.
   Латгалка пела, а образ ея менялся на глазах: все больше раздувалась грудь, глаза светлели и наливались желтым цветом, а голос снижался до низких вибрирующих нот… Однако это меня не устрашало, а как-то зачаровывало…
   Пропев куплет о бедном крестьянском парне Кондрусе, латгалка встала, рванула за веревку, кровать со скрипом перевернулась. В блаженном состоянии, лицом книзу, свалился я в подвал.
   Удар был очень чувствителен, отбиты оказались не только мышцы лица, но также грудная клетка, живот и половые органы. Пытался встать, однако не получалось. Лишь после неимоверных усилий я обернул лицо: посередине комнаты, при свете свечей, они сидели, резались в карты и мирно беседовали. Мое присутствие их вовсе не трогало.
   Они сидели мирно, играли в карты, прикуривали от свечей, меня не замечая и, видимо, не собираясь замечать. Козлиные хвосты болтались под каждым из сидящих. Засохшие комки навоза — на этих симпатичных кисточках.
   Беседа вращалась вокруг России. «Я ставлю на то, — промолвил бледный господин во фраке, — что ни одна скотина не будет защищать престол, царя, отечество».
   — Да это и понятно, Аркадий, — ответил сухонький старик, — об этом никто не спорит, а я вот осмелюсь утверждать, что каждый продаст отца, родную мать и церковь.
   Их третий собеседник, косой и красномордый, одетый по-крестьянски, рыгнул и громко загоготал: «Вы, знать, интеллигенты, высоко рассуждаете. А я бьюсь об заклад, что каждый из них продаст свою бессмертную за пайку хлеба и утешительное слово. И никогда и ни за что они не отрекутся от этой привилегии».
   — Все это слишком пессимистично даже для моих, поросших диким волосом, ушей, — сказал Аркадий, черт-интеллигент. — Давайте-ка заглянем в магический кристалл, посмотрим, кто больше прав.
   Манра — крестьянский черт, поставил на стол пятилитровую бутыль, достал из торбы копыта и зубы лошади, пригоршню серы, бросил их туда. Все трое нагнулись и харкнули в бутыль. Там началось бурление, черная жидкость вскипела, выбрасывая брызги до потолка.
   Со дна поднялось ослепительное. В бутыли закрутился смерч, борьба частиц и контуры страны. Златые маковки церквей валились с крестами в прах, и морды соловьев-разбойников сигали над бесплодными полями…
   Я понял, что дело дойдет до людоедства, до поклонения божкам и даже до того, чего мой сдавленный язык не в силах был произнести… На четвереньках, пока они гадали и серные пары вздымались над бутылью, я проскользнул к ступенькам, выкарабкался наружу…
   …Уф, пронесло! Передо мной — крестьянский двор: пустой, скотины нету. Вдоль стенки — назад к двери в «Дом офицера».
   Телега стояла, как я ее оставил, однако кобыла-Нюрка лежала грудой костей с уже засохшими шматками мяса, напоминая о бренности парнокопытных. Прижавши платок к лицу, я устремился в лес, в сосновый, знай, латгальский, покуда не хватился меня услужливый Иванас и пышная латгалка Гудруна.

КОБЫЛА-МАТЬ

   Долго бежал я по лесу, оглашая округу истошным криком: «Нюрка, за что?» Но молчал сумрачный балтийский лес, простерши надо мной разлапистые еловые ветви.
   — Нюрка, мать твою! — Мать твою, мать твою, мать твою, — отвечало вездесущее эхо…
   Лес поредел, в сыром весеннем ветерке я уловил знакомый привкус пороха и обгорелых бревен… Еще одно усилие, и вот я на поляне… Передо мной — солдат, в пилотке с красной звездой… Немолодой, мордовское скуластое лицо. Кривые ноги перетянуты обмотками. Он курит козью ножку и глухо матерится. При виде меня его лицо растягивается в добродушнейшей улыбке: «Так где тебя, шалаву, всю ночь носило?» — «Да как ты смеешь, рядовой!» — хочу ему ответить, но из моей зубастой пасти доносится пронзительное ржанье.
   — Ну я те покажу! — он подбегает, бьет мне кулаком по морде, и ослепительные искры сыплются из глаз моих. Наметанным движением хватает за уздечку и тащит туда, где сиротливо стоит телега с ящиками. Так, значится, опять снаряды… Впрягает меня в оглоблю: все начинается по-новой!
   — Ну трогай, дура! — причмокнул солдат-Егор, огрел меня вожжами: мы тронулись. Понуро повесив голову, я потянула телегу. Вперед, по чавкающей жиже. По бездорожью. Вернее, по дорогам войны. Хронометр внутри немного поехавших мозгов показывал: 7.10.44-го. Под Вальмиерой. «Мы» наступаем.
   Таких, как мы, здесь было много. Конные, пешие, танкисты. Мы все двигались в одном направлении, косая синусоида которого сходилась острым углом к почвенно-грунтовому покрову Курляндской губы, надеясь разыграть здесь свою последнюю карту. На лиепайском плацдарме.
   Вокруг вздымались фонтанчики от пуль да темными столбами вставали разрывы от снарядов. Сосцы кобылы, то бишь меня, болтались вправо-влево, сухая кожа на ляжках сжималась и расжималась. В телеге под брезентом — ящики с боеприпасами. Верхом на ящиках сидит солдат-Егор и курит самокрутку.
   По праву-руку нас обгоняет маленький штабной автомобиль. Выходит генерал Жигаев. Он мрачен. Он в кожаном пальто. Лицо кирпичное. Болтается бинокль на груди. Болтается бинокль на груди. Достав наган, он матерно орет: «Гони вперед! Чтобы снаряды были на позиции немедленно! Деревня Валксниерды, поняли?»   — Так точно! — солдат-Егор швырнул чинарик и так огрел меня, что я рванула через поле, по самое подхвостье увязая в черной жиже. Хорош был жирный латвийский глинозем в то пасмурное утро.
   Немецкие снаряды ложились все ближе и ближе, обдавая нас комьями земли и грязью. Солдат-Егор матерился и хлестал меня что было мочи. Секло осколками горбату-спину, но я перла как на заре времен во славу человеков, пока не взорвалось под самым боком. Я оглянулась: осколком снаряда перебило оглоблю, другой осколок выбил колесо. Теперь мы были обездвижены.
   — Ну, Сивка-Бурка, погибать, так с честью! — солдат-Егор отхаркался, отпряг телегу. На кряжистых ногах подковылял ко мне, засунул в кормушку сена. — На, похрусти на память! — Я принялась жевать, под вой снарядов, свист пуль и тут почувствовала, как что-то крепкое и теплое мне ткнулось под хвостом.
   Я обернулась: солдат-Егор, взобравшись на ящик от боевых запасов, пытался загнать мне сзади промежду ляжек.
   — Сейчас мы зараз справим тризну! — он бормотал, засовывая мне свой крепкий крестьянский шишак.
   — Зачем? — хотела я заржать, привлечь внимание политруков к отъявленному факту скотоложества, но было поздно. Егор успел засунуть корневище в бездонну-щель кобылы и с диким присвистом работал взад-вперед, при этом поминая всех святых и мать и прочие дела.
   Пропела пуля. Солдат-Егор замолк. Я обернулась вдругорядь: солдат-Егор стоял с дырой во лбу, держа прибор обеими руками. Глаза его были безжизненны. Я увидала, как младенческая его душа голубеньким махорочным дымком скользнула из лева-уха и унеслась на небо.
   — Егор! — заржала я в истерике, но тут раздался новый взрыв. Двенадцать ящиков снарядов рванули громоподобно. Кровавыми бифштексами взметнулась я над полями. Один прилип к березке и тихо сполз по дереву. Настала тишина. Изредка прерываемая свистом пуль и уханьем разрывов. А также чириканьем ранних соловьев. На лиепайском плацдарме и в этот день была весна.
   — Эй, хлопцы, уберите их! — крикнул я бегущим новобранцам. Но они дружно послали меня на хрен. Судьба павших за свободу и независимость нашей Родины их не интересовала. Махнул рукой и я. Сплюнув в сердцах, я забрался в свой танк, который пыхтел, готовый к бою и смертельной драке.
   Экипаж тридцатьчетверки приветствовал меня дружным «ё-маё, явился!». Дал полный газ, и танк, с хрипом перескакивая через окопы и траншеи, помчался в сторону славного города Лиепая.

В ЛОГОВЕ ЗВЕРЯ

   — Ну что, попиндюхали, хлопцы? — Так точно! — ответили хором танкисты. И мы попиндюхали в логово фашистского зверя.
   Наш танк перескакивал с кочки на кочку, выпуская клубы синего дыма… В смотровую щель я видел: сожженные деревни, обугленные нивы, разбитую боетехнику врага и щедро рассыпанные тела безвестных пехотинцев. Чтоб избежать сего тягостного зрелища, свернули на боковую на дорогу.
   Пейзаж сменился… Аллея, ровная как стрелка, вела нас прочь от войны. Она была обсажена подстриженными деревцами. По праву руку — озеро, в нем весело плескались выводки невиданных в России уток. По леву руку, на поляне, застыли две косули. При виде нас они не дрогнули, не убежали в лес.
   — Ну, ребя, — сказал наводчик Перышкин, — сдается, заехали куда-то не туда. — А ты поменьше пинди, поменьше и получишь, — ответил я ему, нажал на полный газ. Тридцатьчетверка, взревев, рванула дальше. Аллея уперлась в горку, а там, на этой горке, стоял высокий дом готического типа, я бы сказал, однако, немного похожий на замок. Тяжелые, окованные двери, все окна зарешечены, на островерхой башенке — старинный петушок.
   — Что делать? — спросил боевых друзей. Мы стали совещаться. — Убьют как пить дать! — сплюнул Газиатуллин. — А ежели нальют вина? — задумчиво промолвил Перышкин. — Ну как, решай, сержант Драченко! — их взоры устремились на меня.
   Я призадумался… Действительно, опасность, что в этом логове нас всех подстрелят, отравят иль задушат, — велика, однако переть на этом танке в расположение немецких войск — куда опасней. Там — стопроцентный копец. Порассчитав все за и против, я шлепнул по затвору орудия: «Нехай, идем на вылазку!»
   По одному мы вылезли из люка; сжимая ППШ, на цыпочках приблизились к двери, нажали… Дверь приоткрылась, и мы проникли в темный зал… здесь пахло сумрачной, ненашей древесиной, стол с канделябрами, камин. Сквозь древние цветные витражи вливался печальный свет… — Эй, есть здесь кто? — Ни звука, ни ответа.
   Стараясь не скрипеть, поднялись на второй этаж. Толкнули прикладом перву-дверь: прекрасная Матильда М. сидела в кресле недвижно, уставив на нас застывшие глаза.
   — Ребята, тут смертным духом пахнет, — поежился Газиатуллин, — айда отсюдова! — по узенькой по винтовой спустились мы в подвал.
   Решетчатая загородка не поддавалась. Газиатуллин подложил гранату. Мы спрятались. Рвануло. С меня сорвало головной убор. Толкнули загородку, увидели: ряды бутылок. Лежали на боку, покрытые плотнейшей паутиной времени. Ряды зубровиц и сливовиц, коньячно-водочных изделий, шампанских, хереса, амонтильядо…
   — Темно, ребята, принеси свечу! — Послушный Газиатуллин сбегал за свечой, поставили на бочку, и я отшиб горло какой-то пузатой сургучно запечатанной бутылке. В желудок мне хлынула пьянящая густая жидкость… заволокла пазы. — Давай, ребята, пей, чтоб всем им сдохнуть!
   Пошла работа. Вытаскивали бутыля и прям на месте заливали в глотку. Вбирали в себя моря. Зубровиц и сливовиц, шнапсов, коньяков, амонтильядо, хереса…
   Расширившимися зрачками видел: засаживают с равномерным «буль-буль-буль» — наводчик Перышкин и моторист Газиатуллин. Особым фокусом — немного сверху и сбоку увидел и себя: стоял на четвереньках, лакал собакой из миски пенистую жижу различных спиртовых оттенков…
   — Ты так погибнешь, Рем, — тяжелая и властная рука взяла меня за шкирку, оторвала от пенной жижи. Я обернулся: мои друзья лежали в разных позах: наводчик Перышкин — в обнимку с бочкой, с невинным детским выражением на лице, а моторист Газиатуллин — в конвульсии, весь почерневший: видать, нарушил заповедь Ислама. Я понял, что души их давно гуляют в царстве Маниту.
   Барон фон Пален погладил мой мохнатый лоб и на руках отнес наверх, в свой кабинет, там положил на мягкий персидский коврик у окна. Особым, инстинктивным зрением я видел: хозяин спокоен, он собирает книги и вещи, готовясь к дальнему нелегкому пути.
   Передо мною фолианты: Эразма Роттердамского, средневековых мистиков, папирусы из древнего Египта. Миниатюрный череп обезьяны, засушенная рука графини Н. Все это он складывал в сундук и тягостно вздыхал.
   — Мой старый четвероногий друг, мой Рем, — он бормотал себе под нос, — сегодня мы потеряли Матильду Б. Она была… Но я уверен, что на небесах мы снова будем вместе. Мы ведь не можем оставаться здесь, под ненавистной большевистской оккупацией. Она скончалась без боли, яд был силен, а эти вот реликвии…
   — Реликвии — они не могут и не должны достаться варварам с Востока! — фон Пален поднатужился, поставил ящик с бесценным содержимым в пылающий камин. Огонь пошел лизать.
   Он преклонился, сложил благоговейно руки. Его суровое остзейское лицо, взгляд, устремленный на горящие реликвии… я вспомнил, что род фон Паленов идет от крестоносцев…
   Фон Пален сказал мне: «Прощай, мой верный пес», приблизился к столу, налил бокал вина и кинул в него тяжелый фамильный перстень, затем опорожнил и сел напротив очага. Через мгновение его глаза застыли. Он мне напомнил Матильду Б.
   В окно влетел снаряд и с диким грохотом взорвался. Запахло гарью, дымом, взметнувшейся трухой… Поджавши хвост, я устремился вниз, через разломанные переходы. Подальше от этой дикой германо-российской бойни, от этих несуразных ситуаций. Нашедши винтовую лестницу, сбежал в пропахший сыростью подвал…

СКЛАДЫ БУГРЕЕВА

   Где потайная дверь, как выбежать? Я ждал ежесекундно, что долбанет очередной снаряд, и жизнь моя будет оборвана… Но нет, все тихо… И я продолжил свой поиск по-пластунски в проклятом подземелье. — Ну, наконец-то! — Я поднатужился и влез в полуподвальное окно, скользнул по куче битого стекла, щебенки и провалился в темное пространство.
   Протер глаза: кромешна тьма, ни зги не видно… Однако, сдается, чуть видимая струйка света пробивается сквозь щель в стене. Ползу туда на четвереньках, толкаю дверь: в малюсенькой каптерке сидит старик, он подгребает кочергой золу в буржуйке, пьет с блюдца чай. Увидевши меня, он хмурится: «Ты кто таков?» — Я: «Тяв-тяв-тяв!» — Поди сюда, дружок. Небось проголодался… На, ешь, — он положил передо мной осьмушку хлеба и хвост селедки.
   Я бросился на пищу и начал урчать, давясь на четвереньках. Пока я жрал из миски, виляя нечесаным хвостом, он что-то там писал огрызком карандаша. Потом захлопнул ведомость и свистнул мне: «А ну, пойдем посмотрим, что на складах!» Он снял пудовый замок, со скрипом отворил обитую железом дверь, впустил меня вперед. Раздался писк ошалевших крыс. Я хрипло забрехал, и крысы бросились по сторонам. Акакий Нилыч зажег фонарь: в холодном полумраке, в безукоризненном порядке стоят бочонки с сельдями: ряды, ряды, ряды.
   — Продкомиссар Чубаев велел беречь народное имущество. Иначе — не одолеть Деникина, Антанту и долбаных агрессоров семи морей! — Акакий Нилыч сплюнул, двинулся вперед. Сухой косматый мужичонка в сапогах, с мохнатыми ноздрями и ушами, и я — залетный пес. Мы знаем: щас — октябрь 19-го, Москва готовится к осаде, Деникин уж под Кромами, совецка-власть в опасности.
   — Наука такова, — Акакий Нилыч прокашлялся, — я занимаюсь накладными и отпускаю гражданам товар. Твоя задача — блюсти народное добро и расправляться с кажным паразитом, посмевшим посягнуть на оное.
   — Вот видишь! — Акакий Нилыч показал на крысу, которая украдкой подползла лакать селедочную жижу. — Ату ее, ату! — Я прыгнул, подобно молнии, и шлепнулся на крысу. Взъерошенная тварь пыталась отбиваться, но я одним рывком сорвал ей голову и бросил прочь.
   — О-кей! — Акакий Нилыч подошел поближе, крюком, насаженным на длинный шест, он подцепил премерзкое созданье и тут же швырнул в корзину с дохлыми собратьями: «Вот так мы охраняем рыбные склады Бугреева. Таперича они народные. Ты понял, Шурик, как надо действовать? Так значит, спуску не давай!» — он повернулся и вышел, закрыв со скрипом дверь. Я очутился в кромешной тьме.
   Мне стало не по себе. Я видел сотни жадных глаз, светящихся в ночи, они следили за каждым моим движением и потихоньку придвигались. Я понял, что справиться с такой армадой мне несподру… — Так что же ты, Акакий Нилыч, мил-человек! — я заскулил и начал скрестись о дверь. Но тот не отзывался.
   Крысиные глаза все ближе, бесшумными рядами они… Уже на расстоянии полметра… Моя душа не выдержала, я залился истошным хриплым лаем и прыгнул на эту свору палачей, круша направо и налево их тела. Кровавая окрошка взметнулась в воздух. Однако сотни мерзких тварей впились мне в уши, шею, нежное подбрюшье: мы покатились в воющем и стонущем клубке.

ПОДВИГ РАЗВЕДЧИКА

   — Чего вы тут устроили? — она взяла метелку и принялась чехвостить нас куда попало. Мы продолжали драться, но власть метлы была сильнее: мы расцепились.   — Ну вот, ну только стоило мне зазеваться за плитой, как вы такое вот устроили! — она тащила нас за шиворот, ругаясь на ходу. — Ну как вас оставлять одних?
   Она бурчала, причитала и громыхала кастрюлями: «А ну-ка, быстренько, умыться и быс за стол! А ты, Ленком, ведь ты же старший, ты же пионер! Ты слышишь, Ленком? Хотя бы имя не позорь свое!»
   Я, всхлипывая, смывая сопли и кровь с разбитого лица. Серега также всхлипывал над тазом: я разодрал ему щеку и ухо. Затем, угрюмые и недовольные, мы сели за стол. Передо мной — тарелка каши, и у Сереги — тоже. В ней, посередке — немного масла. Да, масло тает, и мы размазываем его по краешку тарелки.
   — Ну баба, ну дай огурчика! — я начинаю канючить. Серега мне вторит: «Ну дай огурчика…» — Огурчик для отца, — сурово отвечает бабушка, — он приезжает усталый, он выпивает рюмку водки, и вот под это вот идет огурчик… Вы знаете, что время непростое… армады фашистских гадов не дремлют, и потому наш папа все делает, чтоб поддержать боеспособность Красной Армии…
   На отрывном календаре я вижу день: 15 августа 37-го… я вижу этот день… Домолотив всю кашу до дна, я и Серега идем гулять. На дачном участке — пусто, одиноко, жарко. Трава по пояс, лопухи. В кустах лежат давно не нужные игрушки… Мы долго качаемся на самодельных качелях, привязанных к стволам высоких корабельных сосен, и жмуримся под ярким солнцем.
   В поселке Кратово — последняя макушка лета… В соседнем доме отдыха «Победа» тоскливо заливается гармонь. Потом — девчачий визг, мужицкий гогот, и голос в репродукторе: «Товарищ Иванов — на выход!»
   Мы долго и упорно играем в разведчиков. Серега прячется, я с деревянным пистолетом ищу его. Он за уборной, присел за самой за ямой выгребной и думает, что я не вижу. — Вставай, проклятый фашист! — он повернулся, и я швыряю ему в лоб гранату — большую, еловую. На лбу Сереги растет синяк, он громко плачет, убегает прочь.
   — Ну где ты, Серега? — я пробираюсь сквозь кусты смородины, ищу придурка-октябренка. Но октябренка и след простыл. Над дачей — деревянной, двухэтажной, с трубой, террасой и балконом — горит полуденное солнце. Я жмурюсь, ползу к террасе: «Неужто этот придурок Серега сумеет скрыться от Ленкома? Или, что вовсе не годится — наябедничает старой дуре…»
   …Крадусь вдоль дома. За стеклами террасы — громкий разговор. Я слышу басистый голос отца и голос собеседника — немного суетливый и шепелявый. Гость говорит отцу: «Иван Степаныч! Поймите же, что ваша последняя заявка на сверхтяжелый танк УП-140 не только бесполезна, она идет вразрез со всей партийной генеральной линией… мы делаем упор на легких танках, которые, подобно кавалерии, способны прорваться сквозь укрепления врага и на его плечах войти в Европу…»
   Гляжу внимательней: Бабурьев — так звали собеседника, — дымит, пьет чай и убеждает отца. Отец сидит в расстегнутой армейской гимнастерке, опять-таки дымит и остается на своем. Их разговор мне неприятен и откровенно скучен… я лезу через забор и исчезаю на территории дом отдыха «Победа»… Здесь хохот, беготня, гром матюгальника и разные затеи.
   Дорожки покрыты гравием. На стендах — портреты победителей спортивных состязаний, портреты Ворошилова и Сталина… Я подбегаю к реке. Какой-то странный треск и шепот в кустах: неужто шпионы? Крадусь на четвереньках и вижу: огромный жилистый мужик лежит на бабе, его сатиновые шаровары спущены, он крутит голым задом, пыхтит и чертыхается. Она — с задратыми ногами, хватает мужика за мускулистые за бока, притягивает на себя, их языки шевелятся во рту друг друга. От неожиданного зрелища я содрогнулся: в моих трусах поднялась буря: «он» напружинился, и резкая мучительная боль пронзила низ живота. Сырая, липкая, как клей, заполнила трусы, я замычал.
   Мужик поднял глаза и выругался: — Ты что здесь промышляешь, пионер? — Не в силах двинуться, стоял я, держась за мокрые трусы. А он, поднявшись, схватил меня за чуб, подвел к лахудре. Она лежала на спине и улыбалась золотыми фиксами, в которых отражалась тыща солнц. Намазанная, с белыми закрученными волосами, она спросила: «Что, пионер, долбацца хочешь?» Я что-то пробормотал, хотел рвануться прочь, но он держал меня руками, исшитыми малиновой наколкой. Запомнил надпись: «Беломор» и «Не забуду мать родную».
   Он подтолкнул меня к лахудре, и та, раздвинув ляжки, взяла меня за тонкий член. Он вновь напрягся, и волевой рукой она ввела его в горячую, широкую лощину. Очередная конвульсия. Я плачу.
   — Не плачь, защитник Родины! — он наливает стаканчик из пузырька и подает мне. Я пью: пронзительное пойло встревает в зобу: пытаюсь выплюнуть, но он зажал мне рот своей корявой дланью: «Не порть продукт!» Сивуха уходит в желудок и далее расходится по всем затворкам тела, шибает в мозг. Я понимаю, что я не пионер, что я — изменник и вертопрах.
   Стою, и слезы катятся от чувства оскверненной мечты и от сознания, что более таким, как прежде, я не буду. Мужик берет гармонь, растягивает до беспредела и запевает: песнь о мальчике. Которого друзья толкнули на воровскую жизнь, и в результате он погиб, не в силах воровать народное добро.
   Потом мужик берет меня за плечи, притягивает к себе и крепко обнимает. В сем интенсивном моменте общенья я вижу сквозь слезы и пелену времен: его, раздавленного танком под Смоленском, и самого себя, прошитого осколком под Балаклавой. На этом наши пути расходятся. Я вырываюсь, наконец, бегу домой из дома отдыха «Победа», икая и давясь слюной. Перемахнул через забор, и вот я у себя на даче.
   Здесь подозрительная тишина. Из-за кустов я вижу: у самой у калитки пристроился автомобиль. Черная «эмка». Поглаживая руль, сидит шофер и курит папиросу. Птички чирикают, и солнце все более перемещается на запад. Внезапно двери на веранде открываются. Выходит отец с руками за спиной. За ним — Иван Витальич Бабурьев и двое военных с наганами. Они идут к машине. Я внутренне желаю прыгнуть, схватиться за отца, но все мои движенья парализованы. Я вижу, как они садятся в машину, уезжают. Бензиновый дымок щекочет ноздри.
   Я на веранде. Здесь тихо, стоит закуска, пустая бутылка водки. На месте отца сидит Серега и жадно уплетает огурец. На лбу Сереги вспухла шишка, однако он сосредоточенно хрустит. — Где баба? — Не знаю. — Иду на бабушкину половину. Она лежит, рыдая в подушку. На бабушку беззвучно смотрит Николай Угодник.
   Я поднимаюсь на второй этаж. Ложусь на свой диванчик, пытаюсь сообразить. Моя рука скользнула под подушку, нащупала там что-то, завернутое в тряпку, тяжелое и твердое. Я достаю предмет, разматываю тряпку: тяжелый, матово переливающийся, военный браунинг отца мне говорит: «Не унывай, Ленком! Минуют годы, и ты поймешь, что жил в прекрасное и удивительное время. А с этим именным оружием ты сможешь всегда бороться за справедливость!»
   Я прячу браунинг на груди, накидываю куртку, на цыпочках спускаюсь вниз. Пока предатель-Серега не спохватился: я задним ходом покидаю наш участок и углубляюсь в лес. Малиновое солнце почти исчезло за горизонтом, и лес был полон сумеречных теней… По тоненькой тропинке я углубляюсь в чащу, желая спрятать браунинг до наступления ночи.

НА ЛЫСОЙ ГОРЕ

   Я весело бежал по тропке, посвистывал себе под нос, стегал лозой крапиву и подорожники. Вокруг — прекрасный подмосковный лес: щебечущие птахи пытались отвлечь меня от разных тяжелых мыслей. И я действительно забыл про все эти события на подмосковной даче и даже про браунинг за пазухой…
   Внезапно солнце зашло за тучу, пейзаж переменился. Переменился и сам характер леса: на смену веселым соснам и березкам пришли угрюмые дубы и сумрачные ели. Подуло свежестью. Я понял, что близко — чужая территория, и враг — не дремлет!
   Лес расступился. Передо мною — Лысая гора. За ней — граница с Польшей. У самого подножья — памятник героям-пограничникам. На пионерской вахте стоит Егор Макаркин. Увидев меня, он шепчет матом: «Опять ты опоздал, Свинюшкин!»
   — Свинюшкин? — окидываю взором собственное тело. Действительно, подросток я отменно жирный. Откормленные ляжки, сандалеты. Трусы, рубашка белая и пионерский галстук. Я не на шутку разозлился: «Ты сам пиндюк, Макаркин!»
   — А ты — говнюк! Какого хэ ты опоздал на вахту? На, подавись! — он недовольно передает мне пионерскую пилотку, накидку на плечи и деревянное ружье. Я делаю два шага вперед, два шага влево, рублю сплеча салют и четко молочу: «Нести охрану памятника славы советских пограничников — всегда готов!» — «Готов, готов, готов!» — отвечает лес многократным эхом.
   Макаркин убегает. Я остаюсь один на вахте. Июнь 39-го. В высоком небе беззвучно зависает коршун. Шумят ветры, и распростерлась по леву-руку от меня бескрайняя страна Советов. Ну, а направо — там мир иной. Оттуда нам грозит беда, и потому вдоль пограничной полосы денно и нощно ходит дядя-Петя, друг отца, и с ним — ученая собака Альба.
   Однако на вахте я один. И враг, наверное, не дремлет. Чтоб не поддаться страху, я запеваю песню о трех танкистах. Про экипаж машины боевой. Однако тревога не проходит.
   И тут он вышел из лесу навстречу мне: высокий, ладный, в форме летчика. Начищен, выглажен, планшетка на боку. Слащавая улыбка на розовом лице. Остановился, отдал честь: «Комэск Мартынов. А ты кто будешь, мальчик?» — Я — Ким! — Откуда будешь, Ким? — Оттуда! — и я махнул рукой в обратном направлении.
   Он щелкнул каблуками, поправил планшетку, с наигранной веселостью сказал: «Я — в школу летного состава, мальчик. Я прибыл московским поездом. Покажешь путь?»
   В мозгу сработало: московский поезд будет только завтра… — Я понял, что…
   — Уже темнеет, — поежился комэск, — не мог бы ты мне показать дорогу в часть, да побыстрее? Мне нужен командир Сережкин.
   — Сережкин? — тут я запнулся… я вспомнил, что это — мой папа, начальник летной школы.
   Его холодные глаза уставились на красный галстук: «Скажи мне, пионер, где командир Сережкин, где школа летсостава?»
   Тут сердце мое сжалось, я понял, что это — матерый враг, предатель, диверсант… Но я сдержался и сказал: «Вон там, по этой тропке, и через лес налево…» — «Тогда показывай!» — его глаза окаменели, он сжал мое плечо до боли, толкнул по направлению к лесу.
   Так я покинул вахту. Я знал, что нынче год — 39-й, что враг не дремлет, что я — отважный пионер Сережкин, сын командира, что рядом — коварный диверсант Лещинский, и, может быть, мне суждено погибнуть смертью храбрых.
   Итак, сгущались сумерки. Мы шли по лесу, по тропке, которая петляла среди деревьев и уводила нас от города, от летной школы — вперед, к заставе, где пограничная собака Альба и дядя-Петя, друг отца.
   Он шел со мною рядом, все время оправляя гимнастерку, оглядываясь. — «Ага, он нервничает. Проклятый диверсант!» — Он положил мне руку на плечо: «Скажи-ка, пионер, а как ты учишься?» — он явно пытался меня разговорить. — Неважно! — соврал я.
   — Неважно — это значит очень плохо. Ведь ты же пионер. А папа, мама?
   — Отец и мать работают в совхозе, — неужто он догадался, что папа — красный командир Сережкин Иван Никитич и возглавляет именно ту школу летсостава, куда он силится попасть?
   — Так где же мы, Иван Сусанин? — пришелец явно был встревожен.
   Дорога шла лесом. Ей не было конца.
   — Сейчас, еще немного, — я бормотал, предчувствуя беду, но красный галстук придавал мне сил.  И в тот момент, когда его терпение иссякло, лес расступился. Пред нами — залитая солнцем поляна, сторожевая вышка, часовой. Внизу, у самой у колючей проволоки — такое близкое, родное лицо начальника заставы — дяди-Пети, свирепые глаза собаки Альбы. Раздался грозный окрик: «Стой, кто идет?»
   Лицо шпиона жутко исказилось, он понял, что попал в засаду. Ударом, отработанным в германской разведшколе, он рубанул меня ребром ладони по шее и прыгнул в сторону.
   Последним усилием я вытащил из-под рубахи браунинг, наставил на диверсанта. Держа его на непокорной мушке, нажал на спусковой крючок. Раздался крик раненого зверя. Я опрокинулся. Уж лежа на траве, тускнеющим сознанием я слышал: пальбу, лай Альбы и мат смертельно раненного диверсанта.

ДЕТИ СКЛИФА

   Кто-то приставил к моим губам носик кувшина… я ощутил живительную влагу, глотнул, еще глотнул, открыл глаза: она, красивая и молодая, склонилась надо мной… какое милое лицо… сестра, где я и что со мной?
   — Потише, больной! — она нагнулась и приложила пальчик к губам. Я вижу ее большую грудь в прорезе белого халата, и мой могучий детородный напрягается.
   Рывком приподымаюсь: большое тело — двухметровое — под простыней: одна рука замотана и, очевидно, в гипсе: я весь в больничном одеянье. А пионер, а Лысая гора? Скажите, где я, кто?
   Она опять нагнулась: «Володя, миленький, вы — в Склифосовского. После вчерашней автокатастрофы вам крупно повезло: один лишь перелом руки. И — врач сказал — вы снова вернетесь к большому спорту. Вы будете призером мира по баскетболу…»
   — Вот это, бляха-муха, угораздило… А день сегодня что за?
   — 2-го марта 79-го. Всему виной весенний гололед… и алкоголь. И с вами рядом была одна красавица… Вот ей уж не помочь.
   «Да я же, бляха-муха, стрельнул в фашиста, при чем тут цацы всякие?» — хотел сказать, однако же сдержался, закрыл глаза. Она ушла. Зато вовсю пошли галдеть соседи по палате — все те, кто в гололед схватил очередную травму.
   — На днях, ребята, ехал по Крестовскому, глазами видел, как милицейский «жигуленок» в автобус врезался.
   — И что, все сдохли?
   — Да не, вот только шишки понабивали. Наверное, теперь соседи наши, знай, по Склифу.
   — Да. Коротка, знай, жизнь. И я, знай, чуть на днях не умер.
   — Вся жизнь небось успела прокрутиться пред глазами?
   — Какая на хрен жизнь? Какая-то манда нависла над очами.
   — Вот так, Сережа, лежим тут с травмами конечностей и даже не представляем, какие, бляха-муха, трагедии бывают.
   — Как у Ромео и Джульетты.
   — Как у Володи Ленина с Надюшей.
   — Как у Чапаева и Анки-пулеметчицы.
   — Или у Феликса Эдмундовича с Троцким.
   — Или — как у нашей Зины. Вы знаете, ребята, она вовсю сосет — в курилке, в перевязочной и даже на площадке… за пять колов.
   — Кончай нести парашу! — я грозно приподнялся и запустил стаканом в обшарпанную дверь. Посыпались осколки. Они утихли и дружно захрапели.
   Лежал и думал. Час иль два иль три. Пробила полночь. Громадная больница спит. Разлита гробовая тишина. Лишь изредка взрываемая воем «скорой помощи». Во, знай, куда попал!
   Кряхтя, спустил ступни с кровати, иду в сортир. Выкуриваю «Приму», кидаю чинарик в унитаз. Палата номер восемь. Травматология конечностей. Спортсмены, поскользнувшиеся в гололед. И я — наипервейший бомбардир ЦСКА. Килда рулю! Поправив полосатую пижаму и подтянув трусы, пускаюсь в обратный путь. Проход по коридору. Со скоростью два километра в сутки. Как бы не долбануться… Со стен взирают отцы-создатели российской медицины — там Пирогов и Сеченов, и Боткин с Павловым. Прифет, тафарищи!
   Навстречу — Зина, везет тележку, заставленную пробирками, коробочками да медикаментами. Уж открывает варежку, готовая будить честной народ, но я ей: «Тс-сс, Зина, слы, пойдем покурим..»
   Она подмигивает, идет в курилку. Там мы садимся на табуреты, она дает мне сигарету «Ява». Затяжка. Тишина, блаженство. Я прижимаю Зину к себе: она совсем готова. Горячий поцелуй.
   Здесь, в полуосвещенной, пропахшей бинтами и чинариками, я достаю свой жилистый прибор, кладу ей в руку: «Сестричка, помоги..»
   Она пыталась вывернуться, однако я сказал ей: «Не надо, Зина, не выступай! Все знают, что ты берешь все до конца. За пять рублей. В курилке. В перевязочной. Повсюду. Промеж бинтов и склянок. Такая маленькая, симпатичная сестричка… А ну, давай, бери!» Она, не говоря ни слова, нагнулась и начала работать.
   Работала лениво и невнятно. Я подгонял ее шлепками, однако — безрезультатно. В подкорке головного мозга оставалось ощущение, что все это уж было — прокручено бесчисленное количество разов, и повторяется в бессчетный раз… И коридоры Склифа, пропахшие гнилой капустой, и шарканье чувяк, и эта Зина…
   Она пыталась выдернуться, однако я схватил ее за уши и натянул на член. Густые мощные потоки прорвались наконец: «Давай, с заглотом!» Она же, стерва, замычала и сжала зубы. От дикой боли я закричал и дал ей в лоб: она разжала зубы и отлетела к стене.
   И отлетела к кафельной стене, затихла. Я разглядел свой член: следы зубов, однако цел. Она же лежала на полу, мертва иль без сознанья. Я понял, что пора смываться. Прокрался в раздевалку, напялил чью-то одежонку, на цыпочках сквозь задний ход — и прыгаю в автомобиль.

ПОРТ ВОСЬМИ МОРЕЙ

   Салон автомобиля… кожаные пахучие сиденья, проезд по улицам Москвы. Я вижу крепкий, под скобку подбритый затылок шофера. Он тормозит у голубого здания, похожего на авиаангар. Читаю надпись: улица пилота Нестерова. Тот самый русский авиатор, что первым сделал «мертвую петлю» и в годы Первой мировой погиб…
   Вхожу в ангар. На мне — двубортное пальто до пят, шляпа с широкими полями, ботинки с «разговорами», каких не носят здесь.
   На входе охранник щелкает и отдает под козырек: «Добро пожаловать, товарищ Нобиле!»
   — Товарищ Нобиле? — я роюсь в своей бездонной памяти… Умберто Нобиле — тот самый итальянский воздухоплаватель… После разборок с Муссолини в 30-х он переехал в СССР и много лет работал в собственном КБ… Его идея — построить дирижабль, что превзошел бы графа Цепеллина… назло всем силам доказать, что дирижабль жесткой конструкции есть дело будущего, и покорить воздушные просторы Антарктики, Евразии и всей планеты…
   Огромнейший ангар… Во всю его длину — подобно скелету ящера — каркас УД-140. Да, этот управляемый — для кругосветного. Какая мощная конструкция… уже идет обшивка тончайшим слоем алюминия. Работа движется!
   — Здравствуйте, товарищ Нобиле! — меня приветствуют веселые ребята. Простые русские физиономии, на них написан энтузиазм строителей социализма… Я отдаю салют и прохожу в свой кабинет. Огромный стол завален чертежами, на стенах — портреты Сталина, Жуковского, а также карта мира… Пунцовый СССР как шкура свежеосвежеванного медведя раскинут от Балтики до Дальнего Востока… моя Италия на этой карте — приткнулась незаметным сапожком.
   Звонят: «Товарищ Нобиле, в КБ вот-вот прибудет правительственная комиссия, встречайте дорогих гостей».
   Я зажигаю трубку, одергиваю твидовый пиджак и с папкой последних документов спешу на выход. Весь персонал КБ застыл в торжественном. И вот они являются в цех сборки… на мягких сапогах — Ягода, за ним товарищи из Наркомата авиации, а также кураторы ЦК… Наши маршруты скрещиваются. Не доходя до дирижабля, жмем руки, обнимаемся.
   — Ну как работа? — осведомляется Ягода, его лицо чуть-чуть подпухло, он жадно затягивается папиросой. Я продираю глотку и отвечаю с акцентом:
   — Работа продвигается, товарищи… Наш дирижабль будет готов к 20-летию Октябрьского переворота. Надеемся, что запуск состоится во время парада на Красной площади… Он должен пролететь над башнями Кремля и совершить посадку во Владивостоке, побив тем самым абсолютный мировой рекорд…
   — Отлично! — Ягода жмет мне руку, другие товарищи смеются, шепчутся. Обходят каркас УД-140, щупают узлы… Довольные, уходят…
   Я снова в своем бюро. Пытаюсь сосчитать на маленьком клочке бумаги… сегодня — ноябрь 36-го… до 20-летия Октябрьского переворота — ровно год… за это время — мне предстоит бесчисленное множество испытаний, доработок и прочих кропотливых дел. Загвоздка, однако, в том, что дирижабль не взлетит ни при каких условиях… Принципиальная ошибка заложена в конструкции, навязана Кремлем… чтобы использовать машину в военных целях, они добавили 15 тонн подъемной силы, а это значит, что конструкция не выдержит, и я, возможно, пойду под трибунал и буду расстрелян в одной из подмосковных тюрем…
   Проклятая затея! Ну а сегодня мне предстоят: планерка в Академии Жуковского, а также митинг на стадионе «Динамо»… Как это все мне надоело! — я ударяюсь лбом о стенку и выпускаю длинное ругательство на итальянском… пытаюсь проснуться, вспомнить, что я не Нобиле, что я — другой, однако эта — данная реальность — сильнее…
   Я нажимаю на кнопку: «Машину к подъезду!» и выхожу. Горбатый черный «фордик» уже на месте. Сажусь: «В Кривоколенный!» Шофер кивает, везет по улицам Москвы… Машин немного… простой советский люд сигает под моросящим ноябрьским дождиком… унылые строенья, красные плакаты, призывы.
   Проехали по Горького, свернули в Охотный ряд, в Кривоколенном переулке тормознули. Солидный пятиэтажный дом — для академиков и красных командиров. Лифтерша меня узнала, почтительно нагнулась. На лифте поднимаюсь на 3-й, звоню. Она открыла: острижена под челку и грубо обведенные голодные глаза — Эсфирь Гладкова, моя любовница, член партии, сотрудница ОГПУ.
   Я молча прохожу в гостиную, кидаю пальто, пиджак и наливаю рюмку коньяка. Глотаю, ежусь… она подходит, ни слова не говоря, садится предо мной и достает мой крепкий генеральский корень…
   Садится предо мной, уверенным движением притягивает и начинает вовсю работать… Я знаю, что эта дрянь доносит каждый шаг ОГПУ, что возвращение в Италию уже проблематично, и жизнь моя на волоске… однако эта дрянь сильнее: я содрогаюсь в томительной и безнадежной спазме.
   Затем я на диване, кладу дурную голову ей на колени, закуриваю. Эсфирь Гладкова шепчет: «Ну что ты, успокойся, малыш» и гладит серебряную шевелюру… Я думаю: «Какого черта ты, генерал Умберто Нобиле, связался со Страной Советов, поверил их тошнотворным обещаньям… про новый мир, про дело рабочих и крестьян…»
   Стучат часы. Москва, ноябрь 36-го… Типично здешний ритм — неисправимо медленной житухи… за окнами — глухая жизнь советских пятилеток… Италия и солнце — далеко… Что делать?
   Отсюда возможны лишь следующие выходы: поддаться уговорам большевиков, принять советский ихний паспорт и сгинуть в одной из многочисленных шарашек… Или — рвануть в посольство фашистской Италии, покаяться во всех грехах и попроситься на родину… Возможно также третье — тянуть резину до тех пор, пока я им — Советам — не надоем, пока не выкинут меня под зад ко всем чертям собачьим… Последнее мне по душе… я выпиваю еще глоток армянского, целую в лоб Эсфирь, накидываю пиджак, пальто и выхожу на клетку…
   Лифт долго не идет… Я бью ногой по металлической двери… уф, наконец… вхожу, захлопываю дверь, жму на обугленную сигаретой кнопку и медленно ползу на первый… все, стоп! Я раскрываю дверь и вижу сцену: сидит вахтер, мусолит пропуска. И надпись: «Госзаказ — досрочно!» 

ОБЪЕКТ А-10

   — Эй, пропуск! — рявкнул вахтер, но я уже прорвался: на заводской площадке ждали. Толпились, кучковались — их было с десяток — чугунных лиц. В каракулевых пирожках, тяжелых ратиновых пальто.
   — От местных оборонцев — привет! — и стали прижимать, слюнявить мокрыми губами: — С приездом, Иван Васильевич, ну как добрались?
   — Да ничего, вот только шапку похерил…
   — Ну, мы найдем… а вы пожалуйте в микроавтобус, давно пора на госприемку. — Я взгромоздил в автобус свое потяжелевшее, уселся на скрипучем, и тот, пыхтя, поехал с полупритушенными фарами, высвечивая пургу и степь…
   — У нас на сталинградчине всегда так, — вздохнул директор Мослюков. — В январские деньки мороз что надо… однако хороши и испытанья… весь воздух насыщен кислородом… ракета летит стремительно и лучше попадает в цель…
   — Однако на полигоне холодно, — директор достал бутылку спирта, разлил на двоих, — как говорится, поехали. — Я опрокинул залпом, чтоб не стошнить: убийственная жидкость прошла по зобу, через желудок — к волоскам кишок, проникла в кровь и жахнула по мозгу. Подумалось: «А хорошо ведь, среди своих, в могучих, теплых объятьях оборонки… а сколько, кстати, времени?.»
   — Сегодня, — отрапортовал директор, — 30-е. Январь. А год, извольте знать, 75-й.
   — Да-да, — пробормотал… я вспомнил, что в этот год советская держава достигла пика… ракетчики сравнялись с Западом… достигли стратегического паритета… советские морские корабли — в Гаване, в Адене, в Бербере… американцы бьют тревогу и созывают экстренный совет: что делать? «Холодная война» американцами почти проиграна. А все они — безвестные орлы советской оборонки…
   — Приехали, Иван Васильевич… — меня выводят под руки. Я вылезаю, дивясь своей степенности и брюху… На плечи мои накинули медвежью шкуру… по хорошо протоптанной дорожке ведут на пункт…
   Бетонный бункер утонул в снегу… через систему бронированных дверей и коридорчиков — на наблюдательный форпост. Горят зеленые огни табло, попискивает связь.
   Сквозь щель экрана вижу: глухая ночь, пурга и бесконечные пространства полигона.
   — У нас в Капустином Яру давно готовились к такому испытанью. И вам, как человеку из Москвы, хорошая возможность убедиться: последняя, тактическая, с радиусом двести километров.
   — Ну ладно, посмотрим, чего вы там… Тяжелое молчанье. Сопенье, топтание на месте. Я, оборонцы, бункер. Температура
   — у нуля. Пары выходят из их широких ноздрей и растворяются в бетонном помещеньи.
   — Однако время! — сверяем командирские часы. Светящаяся стрелка на пульте управления ползет к отметке 0. — Попиндюхали! — оранжевое пламя брызжет из сопла, вспухает до пожарища.
   Немного оторвавши хвост, ракета сходит с рампы, и, подождав маленько, идет наверх, роняя искры на притихший Капустин Яр. Перерастает в точку, все, исчезла. Томительная пауза. Кряхтят, переминаются. Пузатый Иван Васильевич, то бишь покорный ваш, стоит у застекленной щели, глядит на звезды. Он думает о том, какого хрена…
   Проходят 3 минуты… А это что?! Вся степь по горизонту вдруг озарилась неслыханным огнем. Столбы огня и дыма выросли в полнеба. Ударная волна идет над Волгой, шибает в бункер, уносится в донскую степь. Товарищи теряют равновесие. Я падаю… Звон битого стекла. Потом покашливанье. Затем истошный крик: «Ура, товарищи! Даешь УФ-06!» Бросаемся в объятья друг друга, кидаем шапки к потолку, слюнявим друг другу рожи: «С успешным испытанием, товарищи! Теперь пора обмыть…»
   Выходим на мороз. Микроавтобус везет нас в корпус, где дирекция. (Могучая конструкция, сварные щели… огни на третьем этаже.) Пуская вперед меня — Иван Василича, — идут в банкетный зал, вернее, в клуб ракетчиков. Здесь все накрыто. Квадратом стоят столы, на них армады водки, шампанского, закуски. На стенах — переходящие знамена и флажки, над ними — бюст Ленина, трибуна, плакат о смычке производства и науки.
   — Давайте, Иван Васильевич, скажите слово…
   — Ну влип, кретин, — шепчу, однако законы жизни нарушать нельзя. Поправив черный кримпленовый костюм, я бодро взбегаю на эстраду. Встал на трибуне прочно, глотнул боржома: «Товарищи, родные наши оборонцы! Страна вас помнит, страна вас знает! Страна Советов не забудет ваших трудовых свершений… Сегодня госприемка приняла продукцию, которая послужит для того, чтобы небо было мирным, чтоб жили мы, трудились, отдыхали! С успешным испытанием, товарищи!»
   Аплодисменты. Меня сажают на почетно-место. Льют полный стакан. Кладут закуску: селедку, сервелат, соленый огурец. — Давайте винегрета, Иван Васильевич! — мурлыкает моя соседка: грудастая, румяная, гидроленные волосы стоят столбом. — Я полутезка ваша, Инесса Васильевна, я секретарь-пропагандист месткома.
   — Ну, будьте счастливы, Инесса! — столкнулись со страшным звоном стаканы, водяра поползла в глубины организма, влилась в расширенные спиртом сосуды мозга, сменила спектр восприятия с лилового на радужно-зеленый.
   — А хорошо живем, — сказал я, занюхав рыбой, — ну чем не жизнь… работаем не покладая рук, зато и отдохнуть умеем!
   Инесса Васильевна прижалась свинцовой грудью: «Накладывайте винегретику, Иван Васильевич! Позвольте еще водочки налить…» — Чего же, можно! — Я, он же Иван Васильевич, беру второй стакан: «За оборонцев — алаверды!»
   — А ну, цыганочку! — Инесса Васильевна махнула платочком. Динамики извергли скрежет, полилась лезгинка. Подумалось: «Ну почему лезгинка?» Васильевна сорвалась с места, поволокла меня, Васильича, на танец… Рыгая и отдуваясь, топтался, пока она ходила с платочком вокруг меня, под дружные присвисты оборонцев.
   На третьем стакане я ощутил: «Неплохо бы опробовать такой станок!» Васильевна прочухала рефлекс, сказала коротко: «Пойдемте, Иван Василич!»
   По коридору гулкому — мы в кабинет с табличкой «Партактив». Там — стол, два стула, портреты Политбюро, таблички соцсоревнованья. Цветные стрелки сигают вверх и вниз: на графиках — работа звеньев… великая бумажная работа.
   Не дожидаясь приглашенья, я вырубаю свет, заваливаю даму на стол, обтянутый зеленым… — Ай! — острый вымпел прокалывает откормленную ляжку Васильевны. — Ничо, ничо… — я стягиваю с дамы бязевые, до колен, подштанники и достаю свой тощий министерский.
   Трещит казенный стол: неунывающий Ильич с прищуром взирает на борьбу полов… Веселая и полная луна с улыбкой светит им в окно… искрится снег в степи под Волгоградом. Чернеют трубы стометровые: одна шестая суши идет упорно к цели — защите трудовых людей земного шара.
   — Все! — Я икаю, отваливаюсь от Васильевны. Отплевываясь и бормоча проклятья всем японским городовым, бреду по коридору взад — в тот актовый, где оглушительно хрипит Высоцкий. Часть оборонцев полегла в углах, их разложили на спортивных матах. Неутомимые бойцы трясутся в центре зала. Под «Скалолазку» я танцую твист. Ревет сирена, и даже лежащие вповалку встают с колен… что за дела?
   С эстрады хрипит зав. первого отдела Рожин: «Товарищи, произошла накладка… Иван Васильевич Сосюра звонил из Главка из Москвы… Он сообщил, что из-за чрезвычайной занятости не смог прибыть на испытанье… Он нас заочно поздравляет с успешным испытаньем. Однако я задаю вам всем вопрос: «Кто он?» — и указующим перстом — в меня. — Вы кто, товарищ и что вы делаете на нашем объекте?»
   — Я… я — Иван Васильевич… Сосюра…
   — Покажьте паспорт!
   Я щупаю, хватаюсь за грудь… нема!
   — Вот-вот… — сей голос переходит в фальцет. — Ребята, сыпьте на него, он — бешеный! Ведь это — полковник Рыжиков, седой козел, он сумасшедший. Он выдает себя за всяких там начальников. Схватить и ликвидировать!
   Я, то бишь полковник Рыжиков, заозирался и с диким визгом бросился наопрометь из зала. Сшибаю Васильевну (та с истошным криком падает), сигаю вниз по лестнице и попадаю в цех. Здесь в гордом одиночестве стоят, подняв серебряные плавники, ракеты средней дальности РСНД-15.
   Свист, крики: «Хватайте шизика!» С неслыханной для этой старой туши резвостью пересекаю цех, проскальзываю в туалет и там седой башкой проламываю форточку. Сдирая кожу на брюхе, выскальзываю на мороз… в одних носках бегу по снегу, проваливаясь по колени. Вокруг — колючая двумя рядами, забор бетонный… о, бедный, бедный Рыжиков… погибнуть здесь, в объятиях советской оборонки, в глуши 70-х… безвестным шизофреником… и эта мысль дает толчок энергии: проскальзываю по-собачьи под первой, под колючей, под второй, кровавыми руками взбираюсь через забор, прыжок! — и вот я на свободе.
   Окрест — куда ни взор — белеет под луной пространство… куда бежать? Дыша в ладошки, по пояс в снегу, бреду по полю, мои следы заносит тут же…

АНФИСА

   По снежной бесконечной трассе. Бег с вываленным набок языком. В снегу по пояс. Эх, замело нас, замело! Насмешница-луна с улыбкой взирала на выкрутасы маленького брата.
   Не слышно лая. Видать, погони нету. Видать, они решили положить на охреневшего полковника. Решили, что сдохнет сам в заснеженной степи. Где русско-казахстанское кочевье сливается в одном безбрежном ни-хре-на.
   Уже не ощущал. Ни пяток, ни лодыжек, ни прочих ручек-ножек. Вытаскивая смерзшуюся кримпленовую брючину, залубенелую ступню в рваном офицерском носке, я снова втыкал их в снег. В мозгу: «А может, через охлажденье — лучше? Постичь судьбу заброшенных в степи народов. Их драный эпос».
   Блаженная улыбка исказила. Дурацкое полковничье лицо. Я боле не имел над этим безобразным телом власти. Полковник хотел разлечься в снегу и раствориться в блаженном сне. А я хотел бороться дальше. Я не желал сдыхать на сумрачной периферии советской власти, в застойном семьдесят каком-то. Недолго думая, я укусил полковника за руку.
   Сияющие искры снопами брызнули из глаз. Истошный крик пронесся по-над башкирско-курултайской степью, и из последних сил я поскакал как козочка. Магическая сила!
   Снега, одни снега. Однако впереди — мерещится какой-то огонек. Какие-то деревья черные стоят и по краям оврага притаились избы — из глубины веков, придавлены под снегом, дым валит из трубы. На брюхе дополз до первой хаты, заскребся непослушными руками о дверь: «Впустите, за ради Бога…»
   Открыла. Немолода. В наброшенном на голы-плечи платке. Испуганные голубые. Большая грудь ее вздымалась под платком: «Ты кто, откуда, странник?» — Я — навигатор, — пролепетал замерзшими губами и отключил сознанье.
   Открыл глаза. Горит лучина. Я — на печи, тепло идет от жарких кирпичей. Она — 40-летняя и полногрудая — каким-то жиром растирает меня всего, и трет, и трет, до самого до сердца…
   Я с удивлением увидел, что собственное тело — молодо. Я — не безумный и распухший полковник Рыжиков, а нечто совсем другое. Могучая грудная клетка, подтянутый и жилистый живот, толстенный детородный корень в густой чащобе и руки — способные держать штурвал большого самолета.
   — Откуда я, красавица? — Ты — с неба. Оттуда самолет упал, сгорел. Потом — один на парашюте — это ты. — Что за дела! — мелькнуло в голове. Однако разберемся. — А дальше?
   — А дальше — ты приполз, в комбинезоне, в крови, весь обморожен.
   — А сколько лет мне дашь?
   — Годочков этак 35.
   — А ноги, целы?
   — Уже шевелятся, и руки тоже. Вот только выпить не помешает, — она приблизилась, влила мне в глотку. Сжигающее пламя самогонки прошло по телу, остановилось в центре страсти. Подумал: «А ведь красивая… В глазах — извечно русская тоска…»  — Как звать тебя, красавица? — Анфиса. — Так, значит, ты жизнь мне сохранила? — Не знаю, ваш организм, видать, сильней. — А ты не дашь мне документ, что где-нибудь в комбинезоне? — Извольте, ваш документ.
   Я взял документ, поднес к глазам. Иващенко Сергей Петрович. Военный летчик. Краснознаменной эскадрильи ВВС: «А ты не знаешь, что стало причиной взрыва самолета?» — Сама не видела, однако соседка говорит, что поздно вечером в Капустином Яру опять стреляли. Пошла ракета как обычно, потом — разрыв и падает горящий самолет…
   — Ну-ну… так, значит, я был сбит. Тем самым оборонным комплексом… УФ-140… и это значит, что Оборонка будет заметать следы… и мне каюк, как более не существующему в натуре, и если я не умер сам, то буду уничтожен, чтоб избежать расследования. Уж раз причина катастрофы — налицо, то крышка. Бежать, скорей бежать!
   Сказал, увидел от третьего лица: отчаянная вспышка в темном небе, тактическая тварь — ракета — вонзилась в серебристый ястребок, взломала надвое. Его выбрасывает катапульта: не понимая, что случилось, несется к мать-сырой-эемле, лишь ощутив хлопок страховочного парашюта. Килда рулю!
   — Сережа, родненький! — она вцепилась в мою грудь. — Не уходи! Погодь до утра. Погибнешь ты в степи. Пока метель, они не будут тебя искать. Постой, Сережа! — и мягкий теплый поцелуй запечатлелся на губах моих. Я протянул внезапно ожившие руки и ощутил два полных вымени. Железным рычагом напрягся детородный, и я забрал ее к себе на печь.
   Анфиса ласкала тело летчика и становилась в разны-позы. В сорокалетней русской бабе пылал огонь, не утоленный многими годами. Закладывала ноги за плечи — «по-офицерски», подпрыгивала обезьяной на его животворящем и причитала странные слова, из глубины степных сказаний. До первых петухов тянулась эта схватка. При крике петуха он застонал, не выдержал: бесчисленные полчища кочевников-ихтиозавров рванулись в пазы теплые и заварили там побоище. Анфиса пискнула, зажала отверстие ладошкой и прошептала: «Сережа, принеси мне тряпку, что на столе лежит… — стремительным движеньем закрыла выход беглецам. — Теперь не вырвутся».
   — Чего ты? — спросил я недоуменно.
   — Так лучше. Мне обязательно необходимо забеременеть. Сегодня — последняя надежда. За многие года. Ведь мне сходиться — не с кем. Мой муж — Иван Ефимыч — уж десять лет как с трактором ушел под воду. Когда на Волге ломались льды.
   Я приподнялся на локтях, взглянул в ее лицо, уже немолодое, но прекрасное, погладил тело — пышное и белокожее (во всяких эмиграциях — таких я не встречал, с Анфисой этой не сравнятся) и приложился ухом к животу ее. Я ощутил неясный шум, урчание — предвестие глубинных схваток. Уверенность, что будет у Анфисы сын, наполнила меня. Я сел и начал одеваться.
   — Постой! — она сказала с твердой решимостью. — Ты обморозил ноги, я помогу тебе восстановить. — Она уселась напротив на печи и вдвинула мои распухшие ступни в свое подбрюшье. Я вспомнил, что зимовщики Таймыра вставляли ноги в распоротое брюхо псов… как это близко… — Ну, мать твою! — я прошептал, и семя изверглось само собой.
   Окинул взглядом избу: нет даже электричества. Горит лучина. Обрывок марли занавешивает окна, на стенке — тулуп да старая охотничья винтовка.
   — Садись поешь! — сел, с новой силой навернул картошки с салом, глотнул еще стаканчик самогону, потом надел порты да валенки да ватник Иван Ефимыча — покойна-супруга-тракториста и был готов. — Ну, голуба-душа! — Анфиса обняла меня, — не попадайся на глаза антихристам. Храни тебя Господь!
   Я повернулся и вышел. С охотничьей винтовкой на плече, в подгнившем волчьем треухе, на страшный тридцатиградусный мороз. Я знал, что надо добираться до городского центра, а там — на поезд. Тропа, протоптанная в снежном поле, вела меня в поселок Баскунчак. Светило яркое январское, снежок хрустел, и обмороженные ноги не мешали.
   За два часа дочапал до развилки. Дорожный указатель показывал райцентр. Подъехал допотопный воронок: «Куда тебе, Гаврила?» — На Баскунчак. — Садись!
   Не смея отказать, я сел. Сержант милиции пыхнул «Дукатом». — Что, на охоту собрался? — Да так, за белками… — Ну-ну, — глаза сержанта были серьезны и даже озабочены, — а мы тут ищем в степи двоих. Один — старик-полкаш какой-то сумасшедший, другой — преступник-летчик, покинувший без спроса самолет… ты никого случайно тут не видывал?
   Ответа не было. Сержант продолжил: «Да всякое тут происходит, в Капустином Яру. Хотели даже — немцев поселить. Фашистов, знай, которых Сталин за все их злодеяния сослал к казахам. Ну мы, конечно, — горой, сказали, что подожжем дома проклятых оккупантов… — ну все, кажись, и прибыли».
   Продрал глаза: избушка почерневших бревен, на ней табличка: участок 35-й районной баскунчакской милиции.

НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ

   — Давайте, товарищ, чайку попьем, немного отдохнем, ну а потом я вас доставлю, куда надо, — сказал мильтон. И ласково подвел меня к участку.
   Вошли. Избушка так себе. Засиженный портретик Ильича. За столиком сидит, скучая, дежурный милиционер, листает кондуит. При виде меня лицо его расплылось в простодушной, ласковой улыбке: «Ну, с Богом, прибыли! Вот молодцы, — он выбежал с охапкой тряпья, — вот вам одежда! Переоденьтесь, отдохните, и я вас провожу».
   Одежда: валенки, ушанка, ватник. — Чего, куда? — Да ничего, все будет хорошо! — дежурный обернулся к стенке, отдал честь и произнес: «Товарищ околоточный! Преступник прибыл!»
   — Ну добре, сынку! — сам комиссар милиции Матюхин вышел из закутка. Густые брови, царственное брюхо, шинель до пят. Достал бумажку, зачитал: «Постановили: за незаконное проникновение на гособъект, за то, что не сдался с поличным, за то, что в неположенное время летел туда, куда не надо, и загубил военную хорошую машину — за все это (между нами говоря, свинство) полковник Рыжиков, то бишь майор Иващенко — приговорен к восьми годам строжайшего режима.
   — Все понял, гад? — спросили конвоиры. И могучими ударами под зад выпихнули меня в зону.
   Я брякнулся о снег, поднял глаза, зажмурился от света прожекторов: «Ну, здравствуйте, степные волки!»
   Степные волки встретили меня дружным «Хай живе!».
   От ранее неведомого чувства захотелось отлить. Я встал у вышки, поднатужился: струя взметнулась искрометным фонтаном брызг. Раздался тихий хрустальный звон: переливаясь всеми цветами радуги, льдышки опадали на белый наст. Я плюнул: плевок застыл в полете.
   — Чего тут шляешься? — извечный вертухай на вышке направил на меня свой автомат, — а ну, пошел в барак! Чего, не хочешь? — дал очередь на всякий случай. Узором вышитым легла она в снегу. Вороны взлетели в воздух. Кар-кар! Я понял намек и потрусил рысцой. На мне ушанка, ватник, валенки. Мороз за минус 50. Бегу в барак. Луна залила мертвым светом пространство зоны: бараки, проволоку, снег.
   В бараке. Ни зги, тяжелый стон и храп. Удушливый настой портянок, смегмы, пота. Не помолившись на ночь, ложусь калачиком на нары, смыкаю вежды и начинаю гладить усталый детородный. В моих глазах — громадная костлявая бабища-»мать». Она склонилась надо мной и басом шепчет: «Что, паря, хочешь гомосекса?»
   — Майн готт! — удар в подбрюшье, от боли подскочил на метр. Держась за пах обеими руками, глотая спертый воздух: «Что, где, когда?»
   — Пойдем поговорим! — рука берет меня за шкирку, волочит в угол. Туда, где развалился на перине пахан-Алеша. По праву-руку от него — бутылка спирта, нарезана закуска, горит свеча. Пахан в хорошем настроении, он говорит: «Давай, кадет, лижи!»
   Блатной Бурунчик — детина с железной фиксой и огромным рыхлым задом — разматывает ногу пахана. Тлетворный дух шибает в ноздри. Пахан поднял стопу, увенчанную корявым пальцем: «Лижи, кому гаворють!»
   Могучими руками меня притягивают к пальцу. Бурунчик вставляет в челюсти морковь, чтоб не зажались. Слеза стекает по щеке. Я вспоминаю: уютный Мюнхен, фитнесс-центр, грудастых девушек в борделе «Казанова».
   — Не любит, ой не любит! — пахан хохочет и пальцем ноги ласкает мое подбрюшье. — Тогда меняем программу! Бурунчик лижет мне палец, а ты, кадет, читай роман. Собьешься — удушу!
   Меня толкнули на пол и протянули кружку черного, как деготь, чифиря. Я выпил залпом и охренел. Зубодробительная жидкость прошла по пищеводу, впиталась в кровь, достигла мозга. Раздался щелчок в сознаньи, и я почувствовал: «Жить можно. Жить даже нужно». Прокашлялся, нашел позицию для тела и вывел нетвердым голосом: «Случилось это в разгар Великой Отечественной бойни. Точнее — во время Ясско-Кишиневской операции. Наши войска, преодолев ожесточенное сопротивление немецких гадов, прорвались к границе нашей Родины…»
   — Ну, что там тюльку заливать, — пахан воткнул морковку себе в пасть, — ты лучше — про любовь, про девушку хорошую с недоеным соском… бери — ка, брат, гитару!
   Протягивают мне гитару — натянутые струны на самодельном консервном корпусе. Беру гитару непослушными. И хриплым голосом затягиваю песнь.
   «Кондуктор, не спеши! Кондуктор понимает. Что с девушкой прощаюсь навсегда. Она была всегда. Хорошая такая. А теперь ее участь порешена навсегда. Когда я уходил, она смеялась. Тогда мы верили, что будет дружба навсегда. А вот теперь лежит она в овраге, и ее туфли плавают во рву… «
   Рванувши струны, я затих. Настала пауза. Пахан-Алеша прижал меня, обмазал слезною слюной и сунул сигарету в зубы. Я закурил и поперхнулся. От этой затяжки анаши проняло до самых до кишечных палочек. В зобу дыханье сперло.
   — Теперь ты свой, — сказал пахан, — теперь ты музыкант. Ты можешь: пить мой чифирь, курить, а также тягать в очко Бурунчика. Ну а теперь — под занавес — изобрази мне Чакону Баха.
   — Послушайте, пахан, я не могу…
   — Ну раз не можешь, Бог тебе судья, — был ответ, — иди спать! — и ломовой храп огласил барак…

ХМУРОЕ УТРО

   …Недолго гостил я у Морфея. Побудка. Молотом по рельсе. «Без последнего!» — рычал пахан. Я прыгал на одной ноге, пытаясь попасть в штанину. Запутался, упал. — Ну, долбаный интеллигент! — Товарищи со страшной скоростью бежали на построенье.
   У входа в барак стоял Бурунчик с поленом и ждал последнего.
   Последним появился я. Бурунчик размахнулся, но я сообразил, присел, ударил его лбом под дых. Бурунчик охнул, уставил на пришельца ошалевшие глаза. «Ну, погоди, артист! — дыхнул вослед. — Уж я тебя…»
   Дорога на лесоповал. В открытом кузове, под дулом вохров. Придерживая шапку, чтоб не унесло. Растерзанные мысли: «Делать что? Что делать-то? Зарежут ведь, зарежут!» Как будто читая мои мысли, Бурунчик ухмылялся и спичкой ковырял в железной фиксе.
   «Бежать, бежать, бежать!» — попискивало в капиллярах мозга. «Ты охренел, ты охренел, ты охренел!» — одергивал благоразумный голос.
   «Живите дружно, ребята!» — успокаивало высшее сознанье.
   Лесоповал, участок N 205. Построили, вручили пилы: разойтись! Я с ужасом увидел, что в паре со мной — Бурунчик. Тот хитро подмигнул: «Теперь не убежишь, артист!»
   Бурунчик взял мотопилу, нажал на кнопку и, громко испортив воздух, вонзил в сосну: опилки брызнули в лицо пришельца. — Вали давай! — я навалился на сосну: подпиленное сие древо хрустнуло и накренилось… и тут же с ужасом увидел: Бурунчик мотопилой провел по валенку. Жизнь прокрутилась перед глазами, хотел уж сдаться на волю злой судьбы, однако сработал жизненный рефлекс: я вырвал ногу из валенка: тот был развален пополам вращающимся лезвием мотопилы. И там же остался палец — большой и теплый.   — За что, едрена вошь? — крик эхом разнесся по лесу. Привстали вохры, и заглохли пилы. Заозирался. Увидел, что смертный приговор неотвратим… И правда, Бурунчик с мотопилой — все ближе. Другие урки — тоже. Охранники оставили костер и клацают затворами.
   Я взвизгнул, бросился бежать, роняя капли крови в снег. Бурунчик свистнул, охрана открыла огонь по беглецу. Шальные пули срезали веточки пушистые, шуршали по коре… однако я бежал быстрее… Испуганные белки взирают на этот бег, роняют припасенные орешки… Лесная живность прячется и разбегается. Он задыхается, бежит, роняет едкую слюну, волочит раненую ногу…
   Биенье сердца или? Послышалось: стук паровоза, гудок, шипение паров. Прибавил ходу: насыпь! Состав на малой скорости пыхтел на повороте. Рванулся из последних сил, вцепился в поручни, забрался на подножку. Дверь в тамбур была открыта. Залез и лег калачиком, пытаясь восстановить дыханье.
   — Ну что вы так, поручик! — поднял глаза: сам капитан Юшкевич, немного пьяный, грозил мне наманикюренным перстом. — Голубчик, вы простудитесь, скорей в вагон! Позвольте, да вы ранены…

ПОСЛЕДНИЙ ЭШЕЛОН

   — Вползайте, поручик… — Роняя едкую слюну, заиндевевший и окровавленный, заполз в вагон и лег в изнеможенье на красной ковровой дорожке…
   Какая обстановка! Стены увешаны портретами, на окнах бархатные занавеси, и аромат — хороших сигар и коньяка… За красным полированным столом — полковник Таубе, в парадном мундире с аксельбантами, монокль в недвижном левом оке.
   — Ну что же вы, Голицын! — приятный баритон звучит с укором. — Мы вас послали на разъезд Степашкино, надеясь, что вы вернетесь через час, а вы — исчезли на пять дней… Где вас носило?
   — Я, я… — и судорожные звуки скребутся из моего горла. — Я был в тайге… и вот, извольте, получил награду! — я показал на обмороженную ступню, лишенную большого пальца.
   — Ну ладно, — полковник поморщился, — займитесь собой, ну а потом прошу к столу. Есть дело.
   — Скажите только, какое сегодня число?
   — Сегодня, милостивый государь, декабрь 19-го, мы накануне Рождества. Точнее — 20-е сегодня. Наш эшелон с боями прошел сквозь красных у Иркутска и движется на всех парах к Владивостоку. Вы не забыли, надеюсь, что адмирал Колчак велел оставшимся в живых достичь Находки и временно отправиться на сборы в Сан-Франциско…
   — Да-да, конечно, — я выдавил подобие улыбки.
   Два офицера берут меня под мышки, кладут на лавку и чем-то прижигают ногу. Истошный крик сотряс штабной вагон. Он видит: их жесткие пропитые глаза. Он чувствует: убийственную боль и запах паленой курицы.
   — Спокойно, Голицын! Не дрыгаться. Сейчас завяжем.
   — Я буду ходить? Ребята, то есть господа, скажите!
   — Ты будешь прыгать как козлик! — и капитан Марчук хохочет. — Все, замотали вашу рану. Извольте встать и сесть за стол!
   Полковник Таубе налил мне до самых до краев: «Ну, выпейте, поручик, не будьте тряпкой! Ну что, полегче стало?»
   — Так точно!
   Полковник подобрел. Лицо, опухшее от алкоголя. Он выпускает густые клубы дыма и водит рукой по карте: «Докладываю обстановку, господа! В живых осталось — трое офицеров. С поручиком Голицыным — уже четыре».
   — Вот видите, — его рука ползет по ветке Транссибирской магистрали, — до бухты Находка — 100 километров, а там уже японцы, порядок. Молитесь Богу, господа, чтоб не возникли партизаны. Солдаты сбежали, в соседнем вагоне-лазарете — лишь четверо медичек. Вот вся наша живая сила. Четыре револьвера, пять винтовок, пригоршня патронов и вышедший из строя пулемет «Максим».
   — Неужто мы прощаемся с Россией? — задумался корнет Елагин.
   — Я предлагаю, — хмыкнул капитан Марчук, — устроить на всякий случай прощальный пир. Позвольте пригласить медичек?
   — Извольте, только без садизма, — полковник был печально равнодушен.
   Марчук махнул рукой, и появились медсестры Поляницыны — Маруся, Роза, Рая и Ярославна.
   Полковник закурил очередную папиросу, поставил граммофон. Штабной вагон заполнила щемящая мелодия. «На сопках». Разлили восемь стаканов и запрокинули. «Реми Мартан» потек по жилам. — А ну! — прикрикнул капитан Марчук.
   — Готовы! — ответили медсестры и стали на четвереньки, закинув юбки на шиньоны. Все четверо — с отменно белыми, упругими задами, в высоких зашнурованных ботиночках.
   — Они — они и есть сестрички милосердия, — промолвил однорукий капитан Марчук. Он расстегнул здоровой правой лапой галифе и вытащил кривой и маленький. Я улыбнулся.
   — Вы не смотрите, поручик, что он мал, — сказал Марчук, — но в деле — незаменимый ятаган! — и он воткнул его в срамные губы юной девы.
   — Вы огрубели на войне! — сорвался в фальцет корнет Елагин и принялся ласкать шершавым языком бледную поросль Ярославны. Затем пристроил свой нетвердый юношеский фалл.
   Работали в четыре жерла: полковник Таубе, корнет Елагин, кавалерийский капитан Марчук и я, то бишь поручик Голицын. Гудел паровоз, за окнами мелькали сучья: мы все боле удалялись от той срединной части материка, где распадалась двухсотлетняя империя Петра Великого.
   Отдав последний фронтовой салют, утерли лбы, заправили клинки и сели за стол переговоров (сестрички безмолвно удалились). Достав последнюю бутылку «Реми Мартана», полковник Таубе разлил ее и произнес: «Пусть каждый из нас — на этом свете иль на том — запомнит сей день — коньяк, сестричек, зимнюю тайгу…»
   Полковник прокашлялся: «И не забудьте поручение Верховного правителя Сибири — адмирала Колчака — добраться до Сан-Франциско, а там — начать по-новой…»
   Вагон качнуло. Стакан упал на карту Российской Империи. Разлапистая струйка коньяка прошла по уссурийской ветке Транссибирской магистрали. Со свистом пули раскололи стекла, продырявили портьеры. Одна пронзила ухо капитана Марчука, и он склонился головой над картой.
   — Завал, — мелькнуло в голове. — Пора тикать! — Однако полковник Таубе вновь поставил граммофон и под унылую мелодию «Маньчжурских сопок» зажег сигару. — Полковник! — но тот пыхтел сигарой, не реагируя на пули. Со всех сторон, с окрестных сопок на нас спускались партизаны. Их возглавлял Семен Метелкин, заросший диким волосом, в ушанке с красной криво налепленной звездой.
   Корнет Елагин и ваш покорный стреляли по наступавшим из окон, какие-то в тулупах падали на снег, однако куда там… вставали новые борцы… штабной вагон стал пунктом притяженья для всех этих дальневосточных партизан. Крестьяне, оборванцы и корейцы — с истошным криком бежали к поезду.
   — Полковник, что делать? — но тот задумчиво ходил, дымил и думал о своем. Я плюнул и принял свое, особое решение: сорвав армейское обличье, напялил снова протухшую одежду зэка и водрузил замызганный треух. — Ах, подлый хам, предатель! — воскликнул корнет Елагин, но тут же был сражен залетной пулей. А я, на четвереньках, озираясь, прокрался в тамбур, скатился на насыпь и раненым дальневосточным партизаном пополз в тайгу. Оставшись незамечен и неузнан.
   Привставши на одном локте, с высокой сопки я видел: застрявший в снегах состав «Москва-Владивосток» и сотни его облепивших партизан. Я слышал: надрывный мат товарища Метелкина, истошный визг Маруси-Розы-Раи, плач Ярославны и карканье ворон, что собрались клевать глаза погибших партизан, а также трупы офицеров.
   С рыданьем и страшной болью в сердце взял курс норд-ост. До бухты в Находке оставался, по моим расчетам, лишь день пути. Роняя слезы и поминая всех японских городовых, вернее, размазывая сопли и поминая всех языческих богов, продолжил путь по сопкам.

ЗИГАНШИН-БУГИ

   Я пробирался по таежным тропам, подальше от всех — от белых, красных партизан, японцев. Спал на ветвях кривых дальневосточных сосен, жевал морошку, побеги удэгейской травки, пытался выкопать женьшень, но тщетно… Приморская тайга взирала на эту одинокую фигуру, опасный уссурийский тигр, роняя слюну, смотрел на чужака и все же воздержался от нападенья… Уже, казалось, должен был упасть и сдохнуть, однако воля к жизни взяла свое. Последним усилием взобрался на вершину сопки и остолбенел.
   Какой чудесный вид! С вершины сопки мог созерцать: великий Тихий океан, где солнце восходящее рассеивало утреннюю пелену. Тайга спускалась к бухте ровными рядами сосен, песчаный пляж лизали волны, состав воды переливался нежным спектром красок. Вода, дымясь, вливалась в подкову бухты Находка, а на зеркальной глади исправно дымила трубами эскадра адмирала Фухимори.
   Сознание мое работало стремительно: скатиться кубарем на берег, найти рыбацкий бот, добраться до Владивостока, там обратиться к американцам и попросить, чтоб переправили скорее в Сан-Франциско. Поскольку вся дальнейшая история Приморья была как на ладони: дальневосточная республика, аншлюс к СССР и долгая агония советской провинциальной жизни…
   Скатился кубарем, сдирая жалкие лохмотья и обдирая морду о кустарник, а также поминая при этом японских городовых…
   Уже стемнело, когда добрался до кромки вод. На четвереньках выполз на берег океана и обомлел: плескались волны о песок, и все дышало неземным спокойствием.
   Баржа ПМ-140 стояла у причала. Тяжелая и темная, зачаленная гнилым швартовым. Одно ей было слово — самоходка. Однако я знал — необходимо любой ценой добраться до Сан-Франциско и там формировать сопротивленье. Шатаясь, взошел по трапу: есть ли кто? Спустился в кубрик. Темно. Мышами пахнет. И тихий голос: «Ну что, Зиганшин, принес бутылку?»
   — Да нет, — сказал я не своим, — корейская торговка не дала.
   — Ну ладно. Сейчас придет Поплавский. Глядишь, ему чего дала. — И снова тишина. Федотов был не в духе.
   — Чего тут спорите, деды, — раздался шепот третьего, — гляди, принес канистру самогонки… давай, зажги фонарик, а то ведь промахнусь. — При свете фонаря разлили.
   — Какой сегодня день? — осмелился задать вопрос. — Ты что, того? Сегодня — увольнение. За то, что вычистили командиру унитаз и кухню. 16 января, 60-й год. А мы — солдаты, знай, береговой охраны… Ты вспомни лучше, Зиганшин, как задне-место командиру подставлял… ну ладно, поехали.
   Утершись рукавом, Поплавский взял гитару: «Советский ракиндрол! Она лежала на тротуаре, и буфера ее касались до земли… Налей еще!»
   — Жаль, что закуски нету, — сказал Федотов и попилил на палубу, — найду хоть краба под якорем. — Корявый, полез впотьмах на палубу и тут же вернулся со страшным грохотом. — Уплыли, сволочи, уплыли!
   Кто, что, чего? Стремительно наверх. Где берег? Седая мгла, тяжелое дыханье океана. Опухшая луна взирала равнодушно, как гиблое теченье несло солдатиков из моря Охотского в Японское. Почувствовал, что вот — в который раз уносит…
   — Ну что там, — Поплавский хлопнул по плечу, — уж пить так пить, сказал котенок, когда несли его топить. Пойдем, прополоскаемся.
   Разлили. Дальневосточный самогон прошел сверлом по брюху, встряхнул несложные солдатские мозги и породил собачий голод. В служивых животах бурчало и переливалось.
   — Эх, закусить бы галушками, — сказал прожорливый хохол Поплавский. — Да, кашки бы, — вздохнул русак Федотов, — как мамка в деревне делала, — запарить в печке с салом…
   — Или, — сказал я не своим привычным голосом, — как принято у нас в Башкирии — запечь беляш, один-два-три, и с молочком…
   — Да шел бы ты на хутор, Зиганшин, бабочек ловить! — ответил Поплавский, — тебя послушать, так жить не хочется…
   Солдаты замолчали. Глотая едкую голодную слюну. Баржу несло теченьем Хирамато. К далеким островам Курильским, а может… от мысли в зобу дыханье сперло.
   — Твоя-моя давай обедать! — сказал я веселым башкирским голосом. — Выпивка есть, закуска тоже будет! — и ловко стянул с себя сапог. Портяночные испаренья заполонили салон. Прикинув на руке сапог, наметанным движением кочевника разрезал голенище, затем мельчайшей лапшичкой настругал. — На, ешь, не бойся!
   Поплавский пожевал скептически. — Уж больно ваксой пахнет твоя кирза… вот ежели бы кошку Мурку на закуску… да где она, твоя подруга, Федотов? — Небось на палубе. — Изрядно матерясь, мы вылезли: угрюмая и полная луна, и кошка куда-то запропастилась. Огромный Тихий океан был неспокоен: баржу потряхивало, волны хлестали через палубу.
   Поплавский тряхнул гитарой. и штормам послушай, океан! Зиганшин съел второй сапог…
   — Назло всем этим командирам Зиганшин-буги, Зиганшин-рок.
   На прогибающейся палубе исполнили Зиганшин-рок. Угрюмая и полная луна, прищурившись, смотрела на эти содроганья.
   — Ну ладно, — сказал Поплавский, — пошли поспим. Солдат спит, служба идет. Глядишь, к утру нас вынесет к родному берегу.
   Легли на лавках. Я пытался сомкнуть глаза. Заснуть не удавалось. Открыл глаза: над головой с ножом стоял Федотов и лепетал: «Ну, дай сальца, Зиганшин, ну что тебе…» При тусклом свете фонаря его белесые глаза смотрели слепыми бельмами.
   С истошным криком я сорвался, вырвался на палубу. Федотов, не отставая, бежал за мной. Волна качнула баржу, и мы поехали по доскам… «Ну дай отрезать сальца!» — Федотов схватился за мою штанину.
   Последовала схватка. Я еле сдерживал его кулак с ножом, а тот пытался отрезать полоску сала. Последним напряженьем воли я отпихнул его ногой. Протяжно завывая, Федотов скатился в каюту.
   Внизу все было тихо. Однако показалось, что задран левый борт. Плеснул себе дальневосточной самогонки, потом еще. — Какой-то шум недобрый, — сказал Поплавский и опустил под ящик руку, — вода, едрена мать!
   Действительно, старушка-баржа накренилась. В прогнившем днище возникла течь. Оттуда хлестала неумолчно океанская вода. — Ну все, конец котенку! — суммировал Поплавский. Я не ответил пессимисту: сквозь гул стихии я распознал гудение пропеллеров… Неужто «наши»? Над гиблой палубой завис американский вертолет, наставил прожектор на морскую рухлядь: «Хей, рашен, вылезай!» По лесенке, мотаясь по ветру и матерясь, забрались в вертолет. Американский пилот похлопал хлопцев по спине, сказал «о-кей», затем направил вертолет на базу — в южнокорейский порт Пусан.

МЕТАМОРФОЗА

   Американский военный госпиталь в Пусане. Зиганшин и Поплавский лежат на койках и получают усиленное спецпитание. Умытые и розовые. Солдаты называется. Вот это повезло! Их — нас — разлучают. Везут по разные концы. Зеленого строенья, три раза обнесенного колючей проволокой. В отдельной светлой палате — приемник, журнал «Плейбой» и много кока-колы. Ко мне заходят: «Хелло, Зиганшин!»
   Физиономия американского сержанта. Улыбка до ушей. Во рту — сигара.
   — Добро пожаловать в свободный мир, солдат Зиганшин! Вы представитель татарского народа? — Не, я — башкир. — О-кей, солдат Зиганшин! Скажите, что вас заставило забраться на эту баржу? — Мы пили водку. Нас унесло. — Ну, ладно. Вы сознаете ситуацию? Для вашего начальства — вы дезертир! — сержант Карлуччи нагибается. Я вижу его ужасные глаза навыкате. — Подумайте, Зиганшин!
   Зиганшин думает. Мучительные складки неведомых прежде сомнений бороздят его лицо. — А что мне делать-то? — О-кей. Мы предлагаем вам работать на нас. Вы снова вернетесь в СССР, однако — под новой маской, под новым именем. Другого не дано.
   — А мама, а башкирская деревня, а беляши? — я жалостливо бормочу.
   — А может — трибунал Дальневосточной группы войск и 9 грамм свинца?
   Меня увозят. Промыли спиртом похудевшее за время мытарств тело, затем — в гигиенический раствор и долго мылят, затем укладывают волосы и выдают одежду. Теперь я — колхозник Муртабаев. На мне замызганные сапоги, кепарь и ватник. Приказ гласит: «Внедриться в Москве татарским дворником и ждать приказа». О-кей!
   И вот — момент отправки. Ширококрылый и длиннохвостый самолет У-2. Стоит на взлетной полосе. За пультом — Пауэрс, за ним — свернулся калачиком Зиганшин, то бишь колхозник Муртабаев. На нем — на мне — комбинезон и парашют, я в кислородной маске. Сквозь окуляры видно — скуластое лицо колхозника искажено безумным страхом. Не наложить бы в штаны. Сигнал. У-2 стартует. — Неужто никуда не деться от этого Союза? — шепчу я и начинаю очередное возвращение в Союз. В Союз Советских Нерушимых и Свободных.
   Полет над облаками. На высоте 15 тысяч метров. Как горы, далеко внизу растут кучистые. Прямой наводкой в зены — ослепительное солнце. Сибирское, знай, солнце. Проклятый Пауэрс молчит. Гудят моторы. Пилот бормочет: «Прошли Байкал». И снова — ровный шум моторов. На завтрак — шоколад, кусочек плавленого сыра. — Спаси и сохрани! — татаро-башкир крестится.
   Проходит час, потом другой. В ушах слагаются стихи, и он бубнит их в кислородну маску. «Эх-да на тихих на небесах, на дальних на просторах, гулял я, знай, гулял, и в этих пронзаемых визуальных просторах, понимаешь, взор мой пролегал. Далеко, за кучерявые толщи облаков, в царство видений, в рощи снов. Эх-да к стадам пасущихся коров шел мой взор, шел, бербер дыщ цаги». На большее кислорода не хватает. Он, то бишь я, полузасыпает.
   Багровое светило клонится к Западу, когда сидящий за штурвалом Пауэрс заметно начинает тревожиться. Его рука бьет дробь на пульте управления… на маленьком экране что-то попискивает. Потом он нагибается: я вижу его безумные глаза. Он обернулся, дал знак. — Сигай! — Куда? Ведь мы еще в Союзе.
   — Кам-он! — пилот был категоричен. И, глянув вниз, я понял все: оттуда, запущенные с ракетной батареи Коштымской бригады ПВО, неумолимо приближались две ракеты.
   Возникнув из облаков, они виляли, дымили и неуклонно приближались к цели. Прифэт, товарищ!
   Пилот нажал на кнопку. Раздался хлопок, меня взметнуло к небу. Крутясь клубочком в безвоздушном, увидел, как Пауэрс вертелся в том же номерном кульбите. Сияющее тело самолета ушло на сотню метров вперед и там было застигнуто ракетой. Удар, фонтан огня, и благородная машина распадается на части. Они летят к земле на близком расстояньи — Фрэнсис Гэри Пауэрс, обломки самолета и колхозник Муртабаев, то бишь покорный ваш. Однако воздушные пассаты разносят их в разны-стороны. При входе в облака они теряются. Прощай, товарищ!
   Пройдя туманную стихию, я вижу: товарища нема. Лишь только — русская земля. Идет навстречу, со страшной скоростью. Все шире расползаясь по горизонту. Союз, таинственный Союз, а также родное Зауралье темнели чащами лесов, готовые принять сынка в свои объятья… Придя в себя, я дернул за кольцо и продолжал полет в спокойном ритме, как испокон веков.
   Последние импринтинги в моих глазах: убогая болотистая местность, березки, перелески, залатанные крыши колхозных дворов и самая большая и драная из крыш — коровник.
   Вот в этот двор я и влетел, ломая кости и обрывая стропы парашюта, назойливо пища и делая кульбиты в очередном пространстве, насыщенном навозными парами. И мать-сыра-земля приняла сына. Со сладостным «Во это да!» я закопался, взметнув фонтаны грязи и лохмотья кожи…

ЧЛЕНИСТОНОГИЙ ИЛИ ЧЛЕНИСТОКРЫЛЫЙ?

   …Приятно и спокойно. Тепло и сыро, как на заре Творения. Там, сверху, капает вода, и в животворном слое мать-сыра-земли идет упорная, незримая работа. Личинки, лярвы и мокрицы закапываются глубже, дабы укрыться от потопа. Однако мне не страшно! Здесь, на периферии, хорошо! От гумуса шел душный аромат, и циркуляция токов была предельно ощутима. Вода слизала капли крови с моих мясистых складок. «Как хорошо!» — подумал я и сладко задремал.
   Очнулся оттого, что нору залило водой. Вода обволокла коль-чужно-мышечное тело, отгородила от мать-сыра-земли. Я начал задыхаться. Крутясь и содрогаясь, вылез из норы. Увидел: косая сеть дождя, куски коровьего навоза, сено, ржавый плуг. Таинственный хронограф подсказал: сейчас — весна 60-го. Хрущевские реформы на селе — в разгаре. В колхозе «Поступь коммунизма» — весенние работы, колхозный двор — очередное место пребывания.
   Пополз упорно, по-пластунски, соизмеряя свои возможности и расстояние. Задача — доползти туда, где под навесом дымится куча перегноя. Там можно досыта наесться, отдохнуть, предаться размышлениям о жизни. Сжимая и разжимая мышечный мешок, я двинулся. Прополз 2 сантиметра.
   Махорно-водочный плевок пришиб меня к земле. — Куда ползешь? — какой-то тупо уставился на гладкий мой червячный корпус. Его кирзовые — две черные махины над ползущим. Я закрутился в вонючей желтой пене.
   Колхозный сторож дядя-Петя торчал в глубоком утреннем похмелье, с цигаркой в беззубо-рту. Последний номер «Огонька» валялся тут же: веселая доярка Зоя сияла с его цветной обложки. Я не ответил, что не мудрено, — ведь черви молча созерцают ходы земных баталий.
   — Сейчас посмотрим, червячье племя! — тот отошел к сараю, вернулся с корявой штыковой лопатой. Отхаркавшись и поплевав на руки, он пол-присел и начал рубать червя. Я попытался увернуться, но куда там… крученые ошметки червячины размызгались по кругу. И каждая жила своей особой, чудной жизнью. Кричала: «Я, я, я!»…
   Обрубком номер 5 я осязал, как капает осенний дождь на свежий срез у головы, обрубком номер 6 я слышал, как лопаются пузыри дождя и старая корова Нюрка телится в сарае, а первым, главным кончиком хвоста я попытался ускользнуть от смерти.
   Затея удалась. Одной десятой организма я закопался в теплый, влажный чернозем и пробуравил ход в сарай. Насилу выпорхнул и произнес: «Добро пожаловать, любезные коровы!» В ответ коровы мотнули густо унавоженными кисточками своих хвостов.
   В моих растерянных — пространство новосельского коровника. Кормилицы стоят, трясут выменами и испускают возмущенное «му». Планируя, я подлетела к одной из них. Она махнула хвостом, чуть не размазала меня по стенке. Я срочно перелетела и села на спину другой корове. Мое литое, изумрудное светилось в тусклом свете фонаря. Где примоститься? Красавица-навозница искала место поудобнее.
   Села на мешке с биомассой, стала точить лапки. Забралась, знай, в гнездовый ареал сих самок-вседержительниц!
   Загрохотали двери, вечерние лучи хлынули в колхозный коровник. Вошли: на заплетающихся ножках 1-й секретарь райкома товарищ Куницын и важный московский гость — товарищ Переславцев. Глаза Куницына были свирепы: коровы встали в стойку. Куницын произнес: «Вот так мы и живем, товарищи!» Нажалась кнопка. Потоки молока из подвесных резервуаров со звоном хлынули в бидоны.
   Товарищ Переславцев сказал: «Добро! Хорошее хозяйство». И, зажав нос пальцами, вышел на свежий воздух. Я — тут как тут — метнулась вслед за ним. Села на плечо ратинового пальто и вместе с хозяином расположилась в машине с номером МК-140. Затем приткнулась в щель на заднем ветровом стекле, забылась крепким насекомым сном. 
Rado Laukar OÜ Solutions