Русскоязычная Вселенная № 14
Россия
Лила Южанова
Родилась и всегда жила в Санкт-Петербурге. Стихи начала писать в 90-х. По образованию экономист. В 2010-х открыла для себя, что поэты в Петербурге социально активны и "союзны". Подружилась со многими, посещала различные ЛитО, но ни в одном не задержалась по неспособности в те годы к социально-поэтической регулярности. Воспитываю двух дочерей. Стихи печатаются в журнале Окно. В конкурсах и фестивалях практически не участвовала, за исключением фестиваля «Жемчужина в петлице Петербурга» в 2014 (?) году, где заняла первое место в основной номинации «Лирика» за стихотворение «Таллин».
Материал подготовлен редактором раздела «Поэты
и прозаики Санкт-Петербурга» Феликсом Лукницким
СТИХИ
В молчьем лесу накормила молчица молчат,
съели молчата молочный обед и молчат.
Впрочем, они и затем уродились, молчата.
В этом лесу от молчания всё и зачато.
Нет ни отважных ежей, ни разгневанных мишек,
нет ни могучих мужей, ни горластых мальчишек.
Только молчата, растущие тише зайчат.
В этом лесу от молчания каждый зачат.
Тянут молчата к молчице послушные лапы
и ожидают прихода единого папы.
Вот он идёт по ковровой дорожке пролеска
и нарушает законы молчания веско.
Он нарушает любые законы законно,
в этом лесу он уже не лесная икона.
А не лесная - почти что небесная, лестно.
Смотрит ночами подолгу весь праведный лес на
небо над елями - тешится всякое чадо,
что оно тайно от тиши небесной зачато.
Я поселилась в квартире с обзором на дерево,
это, пожалуй, и всё, что имеется дельного.
Я засыпаю – смотрю, просыпаюсь – приветствую,
дерево то процветает, то кажется, бедствует,
в переплетеньях овалы и точные ромбики,
хмурые ветки бывалые, веточки робкие.
Восемь, будильник – еще две минуты и в ванную,
странно, но мне не понять его суть деревянную.
Думала, мира объемлю идею, да где его…
не ощутить до конца мне и этого дерева.
Чувство, согласно которому повествовала я –
тонкая тень красоты его существования.
Вот и развязка, не меньше, чем по Аристотелю.
Если бы вид из окна на него мне испортили
скажем, рекламы щитом или прочей махиною,
вспыхнула б эта во мне ощутимая химия?
Впрочем, риторика…всё же в чудесное верится,
доброе утро, мое несказанное деревце,
я напишу сообщение, прежнего бережней –
«доброе утро, мой будущий, бывший, теперешний».
Дерево чуть покачнется, простое, священное –
он улыбнется, читая моё сообщение.
Море у нас - лёд,
ветер у нас - нож,
и потому пьёт
наш человек, что ж...
В тёмный его трюм
зря я ковёр тку.
Вот он берёт рюм
и говорит: "ку".
И говорит: ша!
это моё дно,
ду-говорит-ша
боль-говорит-но.
Скулы его - скол
серых во мгле скал,
в сердце его кол,
чтоб, околев, спал.
В ситце его сон,
где он крылат, юн.
Утро скулит псом,
тонет его трюм.
***
Стали меньше кругом огромности – я расту,
чтобы ты меня видел, встаю на высокий стул,
и мы вровень, и ты говоришь – объясните, мисс,
почему вы растёте не выше себя, а вниз?
Я рассматриваю лицо и в ответ молчу,
вырастаю (в себя врастаю) – и вдруг мельчу:
«Это метод ментально-стегающих хворостин».
И от зауми сказанной перестаю расти.
Я по опыту знаю – потребуется стихать,
снегопад ерунды, словопад с головы стряхать,
сняв амбиций и гордости пару височных гирь,
закопать себя луковкой в собственный монастырь.
И быть может однажды в итоговой смене вех
я и вырасту многоэтажно, прицельно вверх,
за язык заплатив десятину, ясак, налог,
получу своё право на мастерский монолог.
И тогда наконец-то раскрутится мой волчок,
и меня только это /о, горе/ к себе влечёт,
и взойдёт безупречный над луковицей нарцисс
из себя, над собой, над тобою – не глядя вниз.
Вот такое развитие мой получил сюжет,
и змеюсь я над ним, но с престола сего сошед,
я себя от себя запираю на все ключи –
подрасти, говорю, поумерься и помолчи.
***
Было ясно – вместе не навечно,
рушимся, и больше не держи.
Наше недостроенное нечто
сразу невзлюбило чертежи.
Криво-некрасиво, но летело,
иногда ругалось налету.
И кому какое было дело,
что не тот нашёл себе не ту.
Истончалось там, где кособоко,
даже и не думало крепчать,
вечерами падало из окон,
плакать научилось и кричать.
Стало на вулкане делать сальто –
роковая вышла карусель.
Рухнуло на залежи базальта
нечто, выживавшее досель.
И застыло жалобно, но чуждо,
вроде пыли горсточки простой.
Не жалей – ну разве же не чудо
столько лет летавший недострой.
***
В Петербурге утро сумрачно,
солнце – вялый самоед.
Ты выходишь из «Угрюмочной»,
путь метёт узбек Самед.
Выгребает, что циклонами
нанесло, и не пройти.
А тебе, невоцерквлённому,
мнится дьякон на пути.
«Что ж ты так, чертяга лютая,
дух пропил в который раз» –
говорит и сердце кутает
в самой праведной из ряс.
Знал бы он, какие люмпены
в окружении твоём,
а ты мамою излюбленный,
а ты небом сотворён.
Но с утра нырнул – утонешь как,
глубже совесть полоща.
Ладно дьякон – там, на донышке
повстречаешь палача.
Залепечешь, мол, не буду я.
Рюмки грея тонкий лёд,
скажет он: «чертяга лютая...»
и смертельную нальёт.
Потому дорожкой улочной,
чтоб ты этих бед избег,
не ходи вокруг «Угрюмочной»,
где метёт Самед узбек.
***
Баллада о поэте
Лучше откройте окно, даже если не курите –
жарко дымится чужая судьба огнерукая.
Жил нелюдимый поэт в перекормленном городе,
жил он один с нелюдимой своею супругою.
Выдумкой не искривлю живописной пропорции,
в дань соответствия документальному случаю
я добавляю, что был он последним пропойцею,
(так говорила соседка поэтова злючая).
Гавкала клавиатура и мышка елозила
целыми днями и в ночи, когда он не пьянствовал.
Пела на кухне жена про надежду и озеро
и утешала себя калорийными яствами.
Не заходил он в редакции и не приветствовал
в литературной среде популярные чтения.
Плотника будучи сыном, уверовал с детства он –
есть у поэзии высшее предназначение.
Что понторезы...строку ирокезами выстригут,
душу зелёнкой измажут да выколят пирсингом.
Свойство ж великой поэзии – мета-логистика,
то есть себя помещение в то, что написано.
Не моментальное лучше бы – но своевременно
стоит обдумать посмертного быта условия.
Голые строфы украсить картинами Репина,
в центре куплета фонтан, а правее столовая.
Лучшие книги туда он отправил заранее,
зарифмовал два бокала с бутылью шотландского,
выстроил дактилем пятиэтажное здание.
Вот бы веранду – жена его охала ласково.
Двери, ворота, веранда,…а часики тикают,
с ложечки лето лизало медовую лужицу,
столько еще сочинить предстояло великого.
Тихо надежду допев, опочила супружница.
Слёзный глоток опрокинув до донышка коротко,
стал он поспешно выдумывать не эпитафию:
«Милая Люба, пишу тебе платьице с воротом,
ворот из ткани ажурной – мечта твоя давняя».
Осень в домах разжигала аккорды гитарные,
злая соседка сушила грибочки на ниточке
и угрожала машиной ему с санитарами:
«Хватит скулить по ночам, упеку тебя Иначе».
А на сочельник ему подвывала метелица,
мирно как будто внушала какую-то истину.
Он ощутил Красоту – и куда она денется,
и не воспетая, и не бывалая изданной –
белые плечи жены и соседка паршивая,
косточки старого города, мускулы нового,
танец весенней межи... а вообще еще жив ли он,
или его заковало безмолвия олово.
Дни оставались недолгие – он это чувствовал,
создал пустой документ:
«Время жизни, с деталями».
И переправил в холодное, горнее, чуждое.
Там и заполнит словами живыми и алыми.
***
Союз наш не распался, но зачах,
и чтобы оттенить досаду эту,
на шесть виолончелей при свечах
мы дорого купили два билета.
И тут же затревожился набат
о тщетности подобных развлечений,
что сдать билеты можно бы назад.
И вот осталось пять виолончелей.
О, счастье, больше некуда спешить,
мы были очарованы – честны ли,
к тому же в горле, кажется, першит.
Виолончелей чувственных четыре.
Рассудок, дотанцовывай кадриль
на линии, заведомо извитой.
Виолончели мне звучали три,
но и они теряются из виду.
И кто за песню эту даст ответ,
ни он и ни ООН, ни даже НАТО.
Теперь виолончелей только две,
но мне всегда того и было надо.
Чтоб только двое – как же без него
мне иногда бывало антибого.
Но мой виолон-че-ловечий звон
с рождения витает одиноко.
И только в одиночестве ладна,
а вскрикнет – и сама себе излишня
моя виолончель – звучи одна
так тоненько, что даже и не слышно.
***
Семь белоснежных званых гномов,
все высоки и величавы.
Один имел смиренный норов,
седой волчара.
Другой носил в чехле гитары
два одиночества и розу,
и от вина был до угара тверёзым.
А третий выдумал театр
и возгорел в огне либретто,
но он бы вынес и три ада
за роль поэта.
Четвёртый жил в раю кручины
и то ключи терял, то двери.
Он пил феерию – горчила
тщета увиденных феерий.
А пятый был красивей прочих,
с кольцом огранки рок-н-ролла,
но он страдал от острой порчи
руки и горла.
Шестой в дорожной колыбельной
перевозил медвежьи плюши,
он был не глупый и не бедный,
но как и пятеро – заблудший.
Седьмой был выше Джомолунгмы,
но в городском центральном храме
весь уместился – жаль, а мог бы
не видеть граней.
Семь семицветиков в букете,
едят конфеты и печенье
и веселятся, будто дети –
мальчишек семеро ничейных.
В моей крови нечеловечьей
нет генной памяти о братьях.
Но я для вас купила свечи,
надела платье.