Русскоязычная Вселенная № 19
от 15 июля 2022 года
Русскоязычные США
Лев Лосев
Лев Владимирович Лосев (настоящая фамилия Лифшиц; 15 июня 1937, Ленинград, СССР — 6 мая 2009, Хановер, США) — русский поэт, литературовед и эссеист, педагог. Родился в Ленинграде в семье писателей Владимира Александровича Лифшица и Аси Михайловны Генкиной (1914, Брянск—1999). Учился в известной 222-й средней школе (бывшая Петришуле). Окончил отделение журналистики филологического факультета ЛГУ. В 1962—1975 годах работал редактором в детском журнале «Костёр», писал пьесы для кукольного театра, стихи для детей. Взял псевдоним «Лосев» (первоначально использовался в форме «Алексей Лосев»), чтобы его не путали с отцом; после эмиграции в США сделал бывший псевдоним своим паспортным именем. Эмигрировал из СССР в США в феврале 1976 года. Первые годы пребывания в США работал наборщиком-корректором в издательстве «Ардис», в дальнейшем окончил аспирантуру Мичиганского университета и с 1979 года преподавал русскую литературу в Дартмутском колледже в штате Нью-Гэмпшир. Написал диссертацию об эзоповом языке в советской литературе и много статей. Много лет, начиная с 1983 года, вёл литературную передачу на волнах русской службы «Голоса Америки». Писал лирические стихи в студенческие годы, но сомневался в их самостоятельности и бросил. Начал писать снова, неожиданно для себя, в 1974 году, а с 1979 года печататься, сначала в эмигрантских изданиях, с 1988 года и в России. Писал, в частности, о «Слове о полку Игореве», Антоне Чехове, Анне Ахматовой, Александре Солженицыне, Иосифе Бродском. Под его редакцией выходили книги Михаила Булгакова, Николая Олейникова, Евгения Шварца.
Умер 6 мая 2009 года после тяжёлой болезни.
В своем творчестве Лосев склонен к интеллектуальной игре, иронии, пародии, отстранённости. Его поэзия будто бы холодна, он пытается скрыть волнение под покровом иронии. Такие темы, как любовь и дружба, даже симпатия и антипатия, никогда не находят в его стихах прямого отражения. Постоянная его тема — это Россия, брошенная на произвол насилия, террора и лжи; поводом для многих стихов служат конкретные жизненные ситуации. Стихи Лосева полны аллюзий из русской литературы всех веков, открытых или скрытых цитат. Они обретают эстетическую привлекательность благодаря столкновению противоположных элементов и чрезвычайно смелым рифмам. Логически-интеллектуальное проникновение в ход мирового развития (причём Бог и природа для него лишь образы) определяет его творчество, но за этим скрываются душевные переживания одинокого человека, поиски смысла жизни и смерти.
Материал подготовлен Редактором Алексеем Рацевичем
СТИХИ
***
...в «Костре» работал. В этом тусклом месте,
вдали от гонки и передовиц,
я встретил сто, а может быть, и двести
прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.
Простуженно протискиваясь в дверь,
они, не без нахального кокетства,
мне говорили: «Вот вам пара текстов».
Я в их глазах редактор был и зверь.
Прикрытые немыслимым рваньём,
они о тексте, как учил их Лотман,
судили как о чем-то очень плотном,
как о бетоне с арматурой в нём.
Всё это были рыбки на меху
бессмыслицы, помноженной на вялость,
но мне порою эту чепуху
и вправду напечатать удавалось.
Стоял мороз. В Таврическом саду
закат был жёлт, и снег под ним был розов.
О чем они болтали на ходу,
подслушивал недремлющий Морозов,
тот самый, Павлик, сотворивший зло.
С фанерного портрета пионера
от холода оттрескалась фанера,
но было им тепло.
И время шло.
И подходило первое число.
И секретарь выписывал червонец.
И время шло, ни с кем не церемонясь,
и всех оно по кочкам разнесло.
Те в лагерном бараке чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят.
1911
Столыпина жаль, говоря исторически
и просто так, житейским манером,
но жаль и Богрова с его истерически
тявкающим револьвером.
Жалко жандарма. Жалко по Лысой
горе гуляющую ворону.
Жалко доставленного из полиции
с переизбытком тестостерону
душегуба, с утра хватившего водки –
но не берёт, да ну её к псу!
И он снимает с бледного Мордки
стекляшки, торчавшие на носу.
Палач проявляет жалость к еврею –
нехай жиду кажется, что всё во сне.
Да и неловко вешать за шею
человека в пенсне.
30 января 1956 года
(У Пастернака)
Всё, что я помню за этой длиной,
очерк внезапный фигуры ледащей,
голос гудящий, как почерк летящий,
голос гудящий, день ледяной,
голос гудящий, как ветер, что мачт
чуть не ломает на чудной картине,
где громоздится льдина на льдине,
волны толкаются в тучи и мчат,
голос гудящий был близнецом
этой любимой картины печатной,
где над трёхтрубником стелется чадный
дым и рассеивается перед концом;
то ль навсегда он себя погрузил
в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась,
так в разговоре мелькали норвежец,
бедный воронежец, нежный грузин;
голос гудел и грозил распаять
клапаны смысла и связи расплавить;
что там моя полудетская память!
где там запомнить! как там понять!
Всё, что я помню, – день ледяной,
голос, звучащий на грани рыданий,
рой оправданий, преданий, страданий,
день, меня смявший и сделавший мной.
4, rue Regnard
V. S.
Здрасте, стены, впитавшие стоны страсти,
кашель, русское «бля» из прокуренной пасти!
Посидим рядком
с этим милым жильём, года два неметённым,
где всё, кажется, сглажено монотонным
тяжким голосом Музы, как многотонным
паровым катком.
Человек, поживший в такой квартире,
из нее выходит на все четыре,
не глядит назад,
но потом сворачивает налево,
поелику велела одна королева,
в Люксембургский сад.
А пока в Одеоне Пьеро с Труффальдино
чепушат, запылённая зеркала льдина
отражает сблизи
круглобокий диван, – приподнявшись на ластах,
он чего-то вычитывает в щелястых
жалюзи.
Здрасте, строфы ставень, сведённые вместе,
параллельная светопись с солнцем в подтексте,
в ней пылинок дрожь.
Как им вольно вращаться, взлетать, кувыркаться!
Но потом начинает смеркаться, смеркаться,
и уже не прочтёшь.
5 декабря 1997 года
В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад.
Корова телится, ребёнок серится, портянки сушатся, щи кипят.
Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел
живём и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел.
Над миром чёрное торчит поветрие, гуляет белая галиматья.
В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.
To Columbo
Научи меня жить напоследок, я сам научиться не мог.
Научи, как стать меньше себя, в тугой уплотнившись клубок,
как стать больше себя, растянувшись за полковра.
Мяумуары читаю твои, мемурра
о презрении к тварям, живущим посредством пера,
но приемлемым на зубок.
Прогуляйся по клавишам, полосатый хвостище таща,
ибо лучше всего, что пишу я, твоё шшшшшшщщщщщщ.
Ляг на книгу мою – не последует брысь:
ты лиричней, чем Анна, Марина, Велимир, Иосиф, Борис.
Что у них на бумаге – у тебя на роду.
Спой мне песню свою с головой Мандельштама во рту.
Больше нет у меня ничего, чтобы страх превозмочь
в час, когда тебя заполночь нет и ощерилась ночь.
«Всё впереди!»
Сексологи пошли по Руси, сексологи!
В. Белов
Где прежде бродили по тропам сексоты,
сексолог, сексолог идёт!
Он в самые сладкие русские соты
залезет и вылижет мёд.
В избе неприютно, на улице грязно,
подохли в пруду караси,
все бабы сбесились – желают оргазма,
а где его взять на Руси!
«День поэзии 1957»
Убожество и чёрная дыра –
какой? – четвертой, что ли, пятилетки.
В тот день в наш город привезли объедки
поэзии с московского двора.
Вот, дескать, жрите. Только мы из клетки
обыденности вышли не вчера...
На пустыре сосна, под ней нора,
тоскующий глухарь на нижней ветке...
В наш неокубо- москвичам слабо,
в сей - футуризм, где Рейн ревет: Рембо! –
где Сфинкс молчит, но в ней мерцает кварц.
В глазах от иероглифов рябо
Ерёминских, и Бродского ребро
преображается в Елену Шварц.
Айный отель: приглашение
Евгению Рейну, с любовью
Ночью с улицы в галстуке, шляпе, плаще.
На кровати в гостинице навзничь – галстук, шляпа, ботинки.
В ожиданье условного стука, звонка и вообще
от блондинки, брюнетки... нет, только блондинки.
Всё внушает тревогу, подозрение, жуть –
телефон, занавеска оконная, ручка дверная.
Всё равно нет иного черно-белого рая,
и, конечно, удастся туда убежать, ускользнуть, улизнуть.
Шевелящимся конусом света экран полоща,
увернёмся, обманем погоню, с подножки соскочим
под прикрытием галстука, шляпы, плаща,
под ритмичные всплески неона в стакане со скотчем.
Дома дым коромыслом – комоды менты потрошат,
мемуарная сволочь шипит друг на дружку: не трогай!
Тихо в тайном отеле, только тонкие стены дрожат
от соседства с подземкой, надземкой, железной дорогой.
Без названия
Родной мой город безымян,
всегда висит над ним туман
в цвет молока снятого.
Назвать стесняются уста
трижды предавшего Христа
и всё-таки святого.
Как называется страна?
Дались вам эти имена!
Я из страны, товарищ,
где нет дорог, ведущих в Рим,
где в небе дым нерастворим
и где снежок нетающ.
В Помпее
Во прахе и крови скользят его колена.
Лермонтов
Растут на стадионе маки,
огромные, как пасть собаки,
оскаленная со зла.
Вот как Помпея проросла!
По макам ветер пробегает,
а страх мне спину прогибает,
и, первого святого съев,
я думаю: зачем я Лев?
Я озираюсь воровато,
но мне с арены нет возврата,
и вызывает мой испуг
злорадство в римском господине
с дурманом чёрным в середине,
с кровавым венчиком вокруг.
В клинике
Мне доктор что-то бормотал про почку
и прятал взгляд. Мне было жаль врача.
Я думал: жизнь прорвала оболочку
и потекла, легка и горяча.
Диплом на стенке. Врач. Его неловкость.
Косой рецепт строчащая рука.
A я дивился: о, какая лёгкость,
как оказалась эта весть легка!
Где демоны, что век за мной гонялись?
Я новым, лёгким воздухом дышу.
Сейчас пойду, и кровь сдам на анализ,
и эти строчки кровью подпишу.
* * *
Взять бы по-русски – в грязь да обновою,
плюхнуться в мрак ледяной!
Всё просадить за восьмёрку бубновую
окон веранды одной.
Когти рвануть из концлагеря времени,
брюхом и мордой к земле,
да ледорубом бы врезать по темени
тёзке в зеркальном стекле.
Ночь догоняет меня на бульдозере.
Карта идёт не ко мне.
Гаснут на озере красные козыри,
золото меркнет в окне.
* * *
Включил TB – взрывают домик.
Раскрылся сразу он, как томик,
и пламя бедную тетрадь
пошло терзать.
Оно с проворностью куницы
вмиг обежало все страницы,
хватало пищу со стола
и раскаляло зеркала.
Какая даль в них отражалась?
Какое горе обнажалось?
Какую жизнь сожрала гарь –
роман? стихи? словарь? букварь?
Какой был алфавит в рассказе –
наш? узелки арабской вязи?
иврит? латинская печать?
Когда горит, не разобрать.
Возвращение с Сахалина
Мне 22. Сугроб до крыши.
«Рагу с козлятины» в меню.
Рабкор, страдающий от грыжи,
забывший застегнуть мотню,
ко мне стучит сто раз на дню.
Он говорит: «На Мехзаводе
станки захламили хоздвор.
Станки нуждаются в заботе.
Здесь нужен крупный разговор».
Он – раб. В глазах его укор.
Потом придет фиксатый Вова
с бутылью «Спирта питьевого»,
срок за убийство, щас – прораб.
Ему не хочется про баб,
он все твердит: «Я – раб, ты – раб».
Зек философствует, у зека
сверкает зуб, слезится веко.
Мотает лысой головой –
спирт душу жжёт, хоть питьевой.
Слова напоминают вой.
И этот вой, и вой турбинный
перекрывали выкрик «Стой!
Кто идёт?», когда мы с Ниной,
забившись в ТУ полупустой,
повисли над одной шестой.
Хоздвор Евразии. Текучки
мазутных рек и лысых льдов.
То там, то сям примёрзли кучки
индустриальных городов.
Колючка в несколько рядов.
О, как мы дивно удирали!
Как удалялись Норд и Ост!
Мороз потрескивал в дюрале.
Пушился сзади белый хвост.
Свобода. Холод. Близость звёзд.
Всякое бывает
Бывает, мужиков в контору так набьётся –
светлее солнышка свеченье потных рож.
Бывает, человек сызранку так напьётся,
что всё ему вопит: «Ты на кого похож?»
«Ты на кого похож?» – по-бабьи взвизги хора
пеструх-коров, дворов и курочек-рябух.
«Я на кого похож?» – спросил он у забора.
Забор сказал, что мог, при помощи трёх букв.
* * *
Где воздух «розоват от черепицы»,
где львы крылаты, между тем как птицы
предпочитают по брусчатке пьяццы,
как немцы иль японцы, выступать;
где кошки могут плавать, стены плакать,
где солнце, золота с утра наляпать
успев и окунув в лагуну локоть
луча, решает, что пора купать, –
ты там застрял, остался, растворился,
перед кофейней в кресле развалился
и затянулся, замер, раздвоился,
уплыл колечком дыма, и – вообще
поди поймай, когда ты там повсюду –
то звонко тронешь чайную посуду
церквей, то ветром пробежишь по саду,
невозвращенец, человек в плаще,
зека в побеге, выход в зазеркалье
нашел – пускай хватаются за колья, –
исчез на перекрестке параллелей,
не оставляя на воде следа,
там обернулся ты буксиром утлым,
туч перламутром над каналом мутным,
кофейным запахом воскресным утром,
где воскресенье завтра и всегда.
* * *
Город живёт, разрастается, строится.
Здесь было небо, а нынче кирпич и стекло.
Знать, и тебе, здоровому, не поздоровится,
хватишься времени – нет его, истекло.
Выйдешь под утро в ванную с мутными зенками,
кран повернёшь – оттуда хлынет поток
воплей, проклятий, угроз, а в зеркале
страшно оскалится огненноокий пророк.
Железо, трава
Во травы наросло-то, пока я спал!
Вон куда отогнали, пока я пригрелся, –
пахнет тёплым мазутом от растресканных шпал,
и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса.
Что же делать впросонках? Хватить ерша,
смеси мертвой воды и воды из дурного копытца?
В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа
продолжает ползти, пыль продолжает копиться.
Только чу! – покачнулось чугунной цепи звено,
хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно,
сотрясая депо, что-то вылезло из него,
огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.
Забытые деревни
В российских чащобах им нету числа,
всё только пути не найдём –
мосты обвалились, метель занесла,
тропу завалил бурелом.
Там пашут в апреле, там в августе жнут,
там в шапке не сядут за стол,
спокойно второго пришествия ждут,
поклонятся, кто б ни пришёл –
урядник на тройке, архангел с трубой,
прохожий в немецком пальто.
Там лечат болезни водой и травой.
Там не помирает никто.
Их на зиму в сон погружает Господь,
в снега укрывает до стрех –
ни прорубь поправить, ни дров поколоть,
ни санок, ни игр, ни потех.
Покой на полатях вкушают тела,
а души – весёлые сны.
В овчинах запуталось столько тепла,
что хватит до самой весны.
* * *
Звезда взойдёт над зданьем станции,
и радио в окне сельпо
программу по заявкам с танцами
прервёт растерянно и, по-
медлив малость, как замолится
о пастухах, волхвах, царях,
о коммунистах с комсомольцами,
о сброде пьяниц и нерях.
Слепцы, пророки трепотливые,
отцы, привыкшие к кресту,
как эти строки терпеливые,
бредут по белому листу.
Где розовою промокашкою
вполнеба запад возникал,
туда за их походкой тяжкою
Обводный тянется канал.
Закатом наскоро промокнуты,
слова идут к себе домой
и открывают двери в комнаты,
давно покинутые мной.
* * *
Земную жизнь пройдя до середины,
я был доставлен в длинный коридор.
В нелепом платье бледные мужчины
вели какой-то смутный разговор.
Стучали кости. Испускались газы,
и в воздухе подвешенный топор
угрюмо обрубал слова и фразы:
все ху да ху, да ё маё, да бля –
печальны были грешников рассказы.
Один заметил, что за три рубля
сегодня ночью он кому-то вдует,
но некто, грудь мохнатую скобля,
ему сказал, что не рекомендует,
а третий, с искривлённой головой,
воскликнул, чтоб окно закрыли – дует.
В ответ ему раздался гнусный вой,
развратный, негодующий, унылый,
но в грязных робах тут вошёл конвой,
и я был унесён нечистой силой.
Наморща лобик, я лежал в углу.
Несло мочой, карболкой и могилой.
В меня втыкали толстую иглу
меня поили горечью полынной.
К холодному железному столу
потом меня доской прижали длинной,
и было мне дышать запрещено
во мраке этой комнаты пустынной.
И хриплый голос произнёс: «Кино?..»
В ответ визгливый: «Любоваться нечем».
А тот: «Возьми и сердце заодно».
А та: «Сейчас, сперва закончу печень».
И мой фосфоресцировал скелет,
обломан, обезличен, обесцвечен,
корявый остов тридцати трёх лет.
* * *
С. К.
И, наконец, остановка «Кладбище».
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему – он не берёт.
Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.
Слушай, мы оба с тобой обнищали,
оба вернуться сюда обещали,
ты уж по списку проверь, я же ваш,
ты уж, пожалуйста, ты уж уважь.
Нет, говорит, тебе места в аллейке,
нету оградки, бетонной бадейки,
фото в овале, сирени куста,
столбика нету и нету креста.
Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,
не подпускает на пушечный выстрел,
под козырёк, издеваясь, берёт,
что ни даю – ничего не берёт.