4 июня 2023  07:36 Добро пожаловать к нам на сайт!

Русскоязычная Вселенная выпуск № 1 от 15 апреля 2014 года.

Русскоязычная Россия



Вадим Михайлов

МUТTЕR

Oh gib mir Kraft

Rammstein

1.

…В безумии родителей всегда есть элемент мстительной игры, в которую они хотят завлечь своих детей. Она бессмысленна, эта жестокая игра, - ни победителей, ни побежденных нет, и не будет. Крематорий ставит точку? Вряд ли. Игра продолжается и после смерти одного из партнеров. Старики и сами рады были бы прекратить её, пока живы, но не могут. Боятся потерять наше внимание, заботу и жалость. И мы невольно подыгрываем им и оказываемся в ловушке, за пределами здравых представлений (суждений) о сегодняшней жизни.
Нельзя сказать, что я был плохим сыном.
Я не бил её. Ни разу не ударил... И только однажды, в далеком отрочестве, грубое, грязное слово сорвалось с моих губ. Я обозвал её блядью. За что был бит нещадно. Под горячую руку. Со слезами. Потом, каялся, прощения просил. Но от слов своих не отрекся. И только совсем недавно пожалел о своей несдержанности. Понял, что был неправ и жесток в своём максимализме.

Я услышал запах её раньше, чем вдохнул воздух этого мира. Раньше первого своего дыхания... И тепло её, я сохранил в лучших своих чувствах, как свет, открывшийся мне после темной и влажной теплоты её утробы. После чувства невесомости мне предстояло привыкнуть к притяжению земли, к гравитационным и силовым полям. Мне предстояло привыкнуть к свечению, к холодному сиянию вещного мира и полюбить этот свет и этот мир и просить Господа научить меня отличать свет от тьмы, а мать от других женщин. Как молоко от воды. Как воду от вина. Что не так просто, потому что женщина (тьма) может притвориться (обернуться) светом, и молоком, и вином. И матерью. И любовницей. Всем, чем захочет. И мы всему верим. Но мать дарит нам жизнь, свет, который не ослепляет, но тревожит нас всю жизнь. И в самые счастливые и в самые несчастные мгновения мы поминаем её - маму… Мать твою! И свою …
Я помогал ей… Делал подарки. Давал деньги, когда они у меня были. Я со вниманием терпеливо слушал, казавшиеся мне в юности глупыми и бессмысленными, разговоры. На упреки склонял голову, кивал, когда она советовала что-то, исходя из своего опыта. Но всегда делал по-своему… И женщин выбирал себе по своему, а не по её вкусу.
Сколько я помню себя, мама любила играть на фисгармонии, вплывшей в жизнь нашей семьи лет полтораста назад. Она извлекала из этого небольшого темного склепа такие божественные звуки, что я переставал метаться и озорничать – застывал, тихонечко сидел в углу и слушал.
Мне открывалось моё будущее. Оно не совпадало конкретно с тем, что мне пришлось потом пережить, но волны чувств, приливы и отливы печали, радости, ощущения счастья и тьма одиночества, как ясный только художнику подмалевок задуманной картины, мерещились мне, когда я слушал эти неземные, протяжные звуки.
Я любовался ею…
Образ молодой и красивой мамы обещал мне вечную молодость и праздник жизни. Мне хотелось поскорее стать взрослым. Выйти из детского рабства и утвердится в жизни.
Я ловил восторженные взгляды мужчин, смотревших на неё. Я ликовал. Я торжествовал.
- Я тоже буду таким блистательным, - верил я, - и женщины будут обожать меня. Она владычица мира мужчин, а я её сын.
Я гордился её красотой и властью над мужчинами.
Гордился, пока не понял – она объект плотского желания, вожделения…. Предмет… Игрушка... Манок... Морок... Мрак...
За неделю до этого рокового дня я случайно увидел, как денщик моего отца покрыл нашу домработницу в кладовке, и я был поражён, как меняется облик человека, выражение его глаз и губ во время акта. Со стороны это выглядело таинственно и некрасиво. Вызывало дрожь, страх и любопытство.
У меня открылись глаза. Мир стал другим.
Я смотрел теперь на маму другими глазами.
Не поклонение и любовь, но желание обладать вызывала она в мужчинах.
Сила притяжения её плоти, превосходила её духовную сущность, которая, как у большинства людей, была нелюбимой странноватой бледной дочерью и росла сама по себе рядом с обласканным холёным телом. Однако эта духовная энергия существовала в ней тихо и незаметно и иногда даже толкала маму на благородные поступки. Она, именно она, неназойливо, но настойчиво формировала рисунок, точнее, композицию, моей пёстрой жизни…
Я навсегда запомнил эту набережную в Новороссийске. Мне было пять лет.
Белый парапет. Чёрное море. Шторм.
Игра глаз её и пехотного командира, лица которого я не помню, поразила меня. Это была не она - другой человек.
Я высвободил руку из её руки, раздавленный своим открытием. Я хотел убежать.
Отделиться от неё и от этой жизни инстинктов и низменных желаний. От собачей похоти.
Она успела крепко перехватить моё запястье. И улыбалась, будто прося прощения.
Но я вырвал свою руку, я освободился от её власти. И бросился в море. Нырнул в зеленую тьму, в студень морской глубины...
Я смутно увидел рыб и крабов. Обросшие ракушками якоря. Остовы потерпевших крушение кораблей. И всю свою будущую жизнь. Я не умел плавать и не знал ещё, что такое смерть.
Крабы тогда стоили дешевле картошки и молока. Но мы не знали, что их можно есть.
Мужчина, который назначил ей свидание на набережной, медленно расстегивал брюки.
Он рассеянно смотрел на волны. Он не видел меня и не хотел видеть.
Кто-то оттолкнул его и прыгнул ко мне с белого парапета. И спас меня.
Я не помню, может быть, это была она, моя мама. Или кто другой. Не помню.
Из моих лёгких вытрясли солёную воду.
- Зачем ты это сделал? – спросил меня детский психиатр.
Я молчал. Я не хотел говорить ни с кем. Я промолчал больше года. Меня водили на статдуш и другие процедуры. Со мной работал опытный логопед. Но я молчал. Я видел во сне крабов.
Мне нравилось своим молчанием вызывать в людях беспокойство и даже страх.
Я хотел и не мог вспомнить, кто вернул меня к жизни… кто вернул мне жизнь.
Я не мог спросить об этом маму, потому что у нас с ней был негласный договор – забыть, навсегда забыть всё, что было в этот день. Из-за пехотного командира, лица которого я не помню.
Может быть, меня спасла она? Моя мама. Не помню. Забыл.
Но она могла.
Она была такая, из первобытных. Не срубит дерево, стоящее на пути, но проложит рядом свою тропку... Насупится при первой обиде. Смолчит. Но взорвет вселенную, если довести. При этом она хотела незаметно вписаться в наш стремительно меняющийся мир, не мешая никому. Она была такой. Пока не сломалась. Пока не тронулась.

-Кто там? – спросила она, услышав звонок.
- Я.
- Кто?
У неё в старости затекали ноги, когда она долго сидела на банкетке перед фисгармонией, и первые шаги её были неуверенными.

Я хорошо помню её однокомнатную квартиру на первом этаже с окнами на Купчинскую улицу. Случайные для чужого глаза предметы напоминали мне о событиях истории моей семьи, складывались в картину не только нашей жизни. Смешение стилей. Напоминание о прошедших десятилетиях, модах, нуждах. Старинный сундучок для путешествий. Фисгармония. Швейная машинка Зингер. Большой мрачный шкаф темного дерева с желтоватым зеркалом. Круглый стол под шелковым абажуром. Кресла и стулья в чехлах. Телевизор. Фотопортреты. Книги… На кухне – небольшой обеденный стол, табуретки, буфет и холодильник Саратов. Дверь на кухню без стекла, прикрыта ситцевой занавеской.
Над комнатой в моей памяти возникает панорама города, который я верно люблю всю свою жизнь.
Фонограмма городских звуков в моих костях то усиливается, то пропадает совсем. Звуки других времен едва слышны.
Впрочем, иногда я вижу во сне пустую комнату, что тоже соответствует той жизни, которую я помню.
Полумрак. Окна зашторены.
Фуга Баха наполняет мир.
У окна силуэт грузной старухи. Это моя мама. Она напряженно смотрит на улицу.
Я ещё и ещё раз нетерпеливо нажимаю на кнопку звонка.
Он звонит изнутри.
Я сквозь стену вижу, как мама, опираясь на палку, продвигается к двери.
- Кто там? Кто?
- Я.
- Кто?
- Сын.
- Какой сын?
- Твой сын. Открой.
- Сы-ын?
- Да. Открой, мама, это я, Дима.
Она отодвигает задвижки, поворачивает ключи, снимает цепочку.
- Здравствуй. – говорю я и целую пухлую прохладную щеку. - А ты думала кто?
- Я жду… Жду… - говорит она, будто не замечая меня.
Такая большая матрёшка, закутанная в серый пуховый платок. Крест на крест.
- Кого? Кого ты ждешь?
Она хмурится. Думает, что я дурачу её.
- Не притворяйся… Ты тоже ждёшь…
- Кого?
Она пожимает плечами.
Мы все, пока живы, ждём... Объект ожидания многолик и многорук, но содержит надежду на возвращение утраченного счастья.
Мой отец, Алексей Степанов, погиб под Москвой во время второй мировой войны полстолетия назад. И мы действительно надеялись на чудо его возвращения. Но время было спрессовано однообразием событий и забот. А потом Россия понеслась, не сдерживаясь… Меняла курс на сто восемьдесят градусов… И люди то ли менялись, то ли обретали свой настоящий облик… Но становились другими… И только старики не могли измениться… Жили прежними, военными идеалами, надеждами… И ожиданиями чуда…
Я подхожу к ней, обнимаю, целую в голову.
- Ты чего кричала? Я слышал еще за квартал отсюда.
- Да, эти, как их, ребятишки… Делать им нечего… Ломали…
- Дверь?
- Да нет, дерево мое ломали… Ну, что я посадила… Сирень… Еще не дерево, кустик… Пойди, посмотри.
- Да вижу я из окна… Стоит твоя сирень… Только цветы осыпались…
- Потом, когда будешь уходить, с улицы подойди. Чтобы все видели, что я не одна. Что у меня сын есть.
- Успокойся, мама, я все сделаю.
Я усадил её в кресло.
Я видел себя и её в старом зеркале платяного шкафа. И терял ощущение своей идентичности. Я исчезал, летал под потолком тенью. А здесь, внизу, уже был не я, а «он». И только в минуты отчаянья, иногда я снова становился собой.

- Посмотри, что я тебе принес, - сказал он, раскрывая жёлтый кожаный портфель. -. Яблоки. Грейпфрут. Сливки. И даже форель… Ну, как ты?
- Как, как?! Вся в синяках.
- Чего?
- Да, это кресло идиотское… Дерется… Не любит меня. Обижает. Выпятилась углами. Боюсь мимо пройти… дерётся...
- Ну ничего, ничего, куплю новое, а это выбросим.
- Да, да, купи. Возьми деньги… в тумбочке… В коробочке из под чая…. Ты ведь знаешь, где…
- Вернусь из командировки и куплю. Не надо мне денег…
- Привык транжирить… Пся крев… Сколько тебе еще на машину осталось?
- Немного.
- Сколько?
- Пять.
- Рублей?
- Тысяч. А что? Закончу работу, разбогатеем.
Мама вилкой теребит форель. На лице у неё гримаса отвращения.
- Фу, невкусно. Гадость.
- Ну, ты даешь, мать, форель – гадость?!
- А ты сам попробуй.
- Ну… Отличная форель. А что бы ты сейчас съела?
- Селедки с картошкой, вот что. И немного льняного масла…
- Этого как раз и нельзя.
- А из того, что можно, ничего не хочется.
- У меня еще полчаса, мама. Скажи, что мне сделать?
- Подстриги мне ногти на ногах.
- Сейчас некогда, мама, в другой раз.
- Тогда поговорим.
- О чем, мамочка?
- Посмотри, нет ли письма от Веры.
Он проверяет почтовый ящик, возвращается.
- Нет, мама, нет.
- Ну как можно не писать?! С вами всегда что-нибудь случается. Что же она не пишет?
- Дела, дела у всех. Некогда.
- Нет, Вера хорошая.
- Замечательная.
- Она мне этот халат подарила. Посмотри, нет ли письма.
- Да я только что смотрел, мамочка. Ты не беспокойся, не пишет, значит, все хорошо. Не до нас.
- Не говори так о ней.
- А ты не обольщайся, мама. Весь мир разлетается со скоростью света. А уж люди…
- Что?
- Мир разлетается.
- Куда?
- Не знаю.
- Зачем?
- Этого никто не знает.
- Я давно хотела поговорить с тобой серьезно.
- Только не тяни. Давай коротко, четко.
- Ты опять много пьешь?
- Нет. Понюхай.
- А куда ты торопишься?
- Я же тебе говорил еще месяц назад, меня посылают в командировку, в зарубежную командировку. Во Вьетнам. Сегодня через три часа улетает мой самолет. А я приехал проститься и сказать, чтобы ты не скучала. Мне еще надо собраться.
- И это обязательно?
- Конечно. Я должен найти там красных лягушек и привезти их в Питер для съемок. Понимаешь, наши зеленые… слишком зеленые… Кроме того их форма не нравится режиссеру. Ему нужна мистика…
- Пируме ранумаку!
- Что? Что ты сказала?
- Я?… Ничего.
- Нет, ты что-то сказала.
- Тебе показалось.
- Может быть. Представляешь, Вьетнам. Они так хорошо улыбаются. Иногда мне кажется, что они не люди, а цветы…
- Лететь черт знает куда, за красными лягушками! Вы с ума сошли!!
- Чему ты удивляешься! Нормальная ненормальность нашей жизни! Кино!
- Катраенай абируза.
- Ты опять говоришь непонятное…
- А ты… ты совсем забыл меня, так редко приходишь.
- Раз в неделю, это редко? Другие месяцами не заходят к родителям. А я оформлял документы. Вот посмотри, это виза, это заграничный паспорт, а вот билет… Ты не сердись, но я не могу чаще. Раз в неделю не редко. Раз в неделю - даже очень хорошо!
- Бессовестный! Как тебе не стыдно считать?! Я жду, схожу с ума от одиночества.
- Перебирайся к нам.
- Нет, не могу. Мы ведь пробовали, ничего не получилось. Вы все молчите. Поссорились, что ли?
- У нас порядок, мама. Но, вот, мы такие люди. Разговариваем молча. Может быть, даже мысленно.
- Зачем же тогда язык?
- Чтобы обманывать… или ругаться… или выяснять отношения… или просто чирикать.
- Морочишь мне голову, да? Не стыдно?
- Я серьезно.
- Так куда ты собрался?
- Я же сказал, во Вьетнам, за лягушками.
- Ты опять много пьешь?
- Что ты! Мне некогда стоять в очередях. Если раз в неделю глоток шампанского…
- Я всегда боялась, что ты сопьешься. Слишком нежный.
- Мама, еще пятнадцать минут.
- Ну, разве так разговаривают по душам?!
- Такое время. Обменялись информацией и разбежались.
- А я все время хочу говорить с тобой…
- Ну, говори, говори.
- А как приходишь, не знаю, о чем. Да, заплати за квартиру и свет. Я все путаю, не так заполняю.
- Хорошо. Вот тебе ручка. Записывай. А я прочту и поговорим. А вообще память надо тренировать. Смотри – таракан! Рыжий!
- Ну и что?
- Надо попрыскать карбофосом.
- Зачем? Кому он мешает?
- Один-то ничего, а как расплодятся – ужас Я вчера был у Кананыкина – бегают, шуршат по газетам, по чашкам, поднял сапог в прихожей, они из-под него россыпью.
- Ну, как там Серафим?
- Нормально. Ходит в парк, играет в шахматы.
- Сколько ему?
- Восемьдесят семь.
- А я скоро умру?
- Сказала тоже! Ты прекрасно выглядишь.
- Посмотри, какие зубы.
- Отличные зубы, а память все равно надо тренировать.
- Зачем?
- Чтобы помнить.
- Что помнить?! Войны, страхи, недостатки, нужду?.. А теперь молодые везде – и в автобусе, и в очереди – говорят: это вы, старики, довели страну, вы во всем виноваты…
- Неужели так и говорят?
- Так, и еще похуже. А мы ведь головы не поднимали, тащили телегу… Только-только начали жить по-человечески, а жизнь кончается. Эх, не хочу вспоминать.
- А ты вспоминай хорошее, что же плохое одно? Ведь и хорошее было. Вспомни. Стол. Справа окно. А слева круглая печка-буржуйка. И тусклая лампочка под потолком. Одна картофелина в алюминиевой миске. Вторую ты чистишь. Бросаешь к первой в ту же миску. Очистки тонкие, как кружева. Ты их кидаешь в огонь. И пока варится наш обед, читаешь мне «Камо грядеше?». До сих пор слышу ночью, когда не спится… Петроний пробудился лишь около полудня, и, как обычно, с ощущением сильной усталости. Накануне он был у Нерона на пиру, затянувшемся до глубокой ночи. Здоровье его в последнее время стало сдавать…
- Все прошло.
- Но в памяти-то… В памяти осталось. Солнышко. Люди. Мирное время. Любовь.
- В памяти только обида и горечь… Одиночество… А ты даже не говоришь со мной.
- Ну как же? Вот ведь разговариваем.
- Да не так ведь надо. Надо, чтобы дети советовались с родителями. Приходили за советом.
- Ну, давай посоветуемся. Только я не знаю, о чем?
- Не знаешь, о чем дети советуются с родителями! О жизни! Вот меня беспокоит, что ты худой. В этом возрасте несолидно быть худым.
- Но я всегда такой. Мне легко, хорошо!
- Так зачем тебе эти лягушки?
- Это не мне. Режиссеру... Герой видит их во сне на своей подушке… Ну, и дальше такая же муть… Красные лягушки превращаются в пятна крови… Я предложил ему, пусть сначала пятна крови, а потом лягушки. Он мечтает сделать картину для Венецианского фестиваля… Он рассчитывает, что там уловят его намек – красные лягушки, коммунисты , кровь… Ну, если не получится, хотя бы для Сочи.
- Но ты ведь не мальчик уже. Надо быть солидным. Надо хорошо есть. Вот я тебя сейчас угощу, а ты поешь. Угадай, что у меня здесь?
- Что?!
Мама смеется.
- Ты спросил «что?», как будто ты маленький, а я молодая.
Она роется в тумбочке.
- Вот, ты любил в детстве.
- Халва?! Зачем ты купила?! – возмущается он.
- Выбросили. Все побежали. А я не могла бежать, попросила соседку, девочку. Она побежала. Давали только по три пачки. Одну я сразу съела. Попробуй. Болгарская!
- Черт знает что! Я ведь говорил, даже на стенку повесил список, чего тебе нельзя. Халву тебе нельзя! Нельзя! Нельзя! Нельзя! Запомни!
- А ты не смей так разговаривать со мной!… Я заслуженный человек и буду есть, что хочу…
- Мама!..
- Вот смотри, расстроилась, руки дрожат. Вечно придираешься…
Она выпрямляется на стуле. Ее бьет дрожь.
Он роется в жестяной банке из-под конфет в поисках нужного лекарства. Таблетки вперегонки катятся по полу. Как всегда, то, что нужно, прячется или убегает. Он бросается к матери, хватает её подмышки, тащит к постели, укладывает.
- Тоукай! Тоукай! Марабуду!
Он бежит к телефонной будке.
Он просит невидимых людей помочь его матери, спасти её от смерти. Его успокаивают. Ему обещают прислать Скорую, как только будет свободная. Сегодня много вызовов. На Солнце плазменные бури, а на Земле отзвуки этих бурь прессуют людей, а некоторых даже убивают…
Он возвращается.
Берет руку матери, ищет пульс.
Удары её сердца отражаются в его руке, как будто он снова маленький и прячется в её утробе.
- Ну что с тобой? Что? Я вызвал Скорую… Зачем же ты? Могла бы попроситься. Могла бы сказать, что хочешь в туалет. Ложись. Ложись. Вот сухое, чистое…
Он меняет простыни. Торопливо хватает тряпку.
- Надо проситься, мама. Надо сказать: «а-а!». А то придет врач… Сейчас мой самолет улетает, а я пол мою. Придется объяснительную писать… Там большие деньги…
Звонок был истерически резкий.
Приехала Скорая...

Крик отчаянья замирал в ней.
Крик еще сотрясал каждую клеточку её старого тела, когда Скорая пробиралась в пробках к центру города..
Ей казалось, что мальчишки снова ломают посаженную ею сирень. Она видела, как смеясь, убегали они.
Она с детства боялась молодых волчат…. не любила. Боялась жестоких ватаг подростковых. Она многое чего не понимала. Боялась непонятного. Или вот ещё. Не знала, зачем родилась. Может быть, чтобы родить сына. Гордилась им, но пугалась его взглядов, отличавшихся от официальных, газетных, общепринятых.
Боялась – арестуют, убьют или навечно – в Сибирь. В рудники урановые.
Холодновато веселый... Вечно озабоченный, непонятно чем... Чужой…
Зачем родила, если чужой?
Зачем она сама родилась на свет?
Зачем всё это было?
Она, как и вся наша Россия, потеряла веру, но не обрела знания, и даже не пыталась понять, что же с ней происходит. Она не умела думать… Пусть другие думают и решают за нас все вопросы этой непонятной жизни. Так уж повелось. Не нашего ума масштабы…
И вот я стою над ней, пытаясь сохранить равновесие при торможении или крутых поворотах машины. Я удерживаю её от желания встать, вырваться, вернуться домой… У неё очень сильные руки. Но я держу её. Я помогаю везти её в больницу.
Халат распахнулся, и я вижу, как моча изливается из воронки, которая была когда-то первыми моими воротами в этот реальный мир. Эпизод слишком вещный, слишком натуралистический, чтобы стать метафорой. Но он в одно мгновение разрушает во мне ощущение значимости и смысла моей, и не только моей жизни. На миг. Но было. И осталось страхом.

2.

На киностудии меня ждала взбучка от Петровича, нашего шефа, фильмы которого в семидесятые и восьмидесятые годы вызывали восхищение у умеренно оппозиционных интеллектуалов.
Мы когда-то учились с ним и дружили, ходили друг к другу в гости. Пили-выпивали, потчевали. Но потом на меня обрушился гнев обкома партии за какие-то проступки и слова, за самиздат. Уже не сажали, но реально перекрывали кислород. У нас это умеют. Мне не давали снимать фильмы. И я стал вторым. Вторым режиссером. Подбирал актеров, строил второй план, работал с массовкой. Иногда давал советы и радовался, когда они воплощались на экране. Мне нравилась эта жизнь под прикрытием бывшего моего друга.
Он был раздражен. Он, успешный режиссер, открывавший ногой дверь в кабинет министра, вдруг почувствовал, что потерял своего зрителя. Что время его прошло. Что он не собирает полные залы, как прежде. Империя уходила в прошлое. Империя разваливалась. Условности и иносказания, на которые он был мастер, даже прекрасные реалистические эпизоды уже не трогали никого, потому что оказалось, что всё это ни к чему, всё проедено молью и пахнет нафталином и нефтью. Запах нефти был, как запах свободы… как надежда на более достойную жизнь, но не имел никакого отношения к искусству. Непонятно только, чего мы были достойны тогда и чего достойны теперь. Ещё была та страна со всеми её своими институтами, плюсами и минусами, но появилась новая порода активных людей, которые знали, чего хотят и как достичь желаемого. Это были жёсткие существа из другой, пугающей и не дающей надежды действительности, которая ещё не наступила, но уже сделала нас другими.
Петрович недоумевал, почему в небольшом директорском зале Ленфильма, когда он показывал материал, его вроде по-прежнему хвалили, даже аплодировали по ходу просмотра, но глаза их были холодны, а похвалы звучали фальшиво.
Он остался со мной в зале, когда все ушли, и мы снова просмотрели всё, что он снял.
Петрович пришёл в уныние. Вроде всё, как и раньше – изысканно по композиции, прекрасная реалистическая игра великих актеров. Всё, как раньше. Но это было не «теперь». В его намеках и изысках умирало «вчера». «Вчера» никого больше не интересовало. Это было мертвое искусство. Зомби вчерашнего дня. Все ждали зомби по имени Завтра.
- Что ты думаешь? А впрочем, ты не скажешь правды.
Я кивнул.
- У меня никаких мыслей, - сказал я и подумал: - Время твоё прошло. Время наше прошло. Но завтра почему-то не наступает.
- Ладно. Собери массовку . Переснимем кадры 890 – 910.
- Я не могу. У меня мама заболела.
- Найди кого-нибудь, чтобы присматривали за ней.
- Ищу.
- Ладно. Иди.
Он снимал эту картину больше десяти лет. То усиливал жестокость, то делал всё мягче. И сам уже не верил, что благополучно и с честью выпутается из этой истории. На эти деньги можно было снять двадцать обычных фильмов. Актеры и актрисы старели. Проблемы уступали место новым проблемам. Всё, что было запрещено, разрешалось. Но всё это, теперь разрешенное, поражало своим ничтожеством и вызывало только скуку. Он пытался предугадать будущие вкусы, но жизнь делала такие неожиданные сюрпризы, а жестокость бытовая давала такие запредельные примеры ужасов, что палачи тридцатых годов казались нормальными людьми. Ушел целый пласт героев. Исчезли лица того времени. И серое равнодушие ко всему, кроме денег, стало основным цветом нашей жизни…


Санитары деловито катили носилки с мамой по зеленому коридору. Мама видела высокий потолок, украшенный лепниной. Какие-то старички в больничных пижамах уступали дорогу, заглядывали ей в лицо…
Её комната незаметно, медленно, но неудержимо, как рост травинки, превращалась в Мариинскую больницу, где её сын снимал когда-то свою курсовую работу. Оператор был спрятан в гробу. Там, в этом ритуальном ящике, была просверлена дырка для объектива. И пленка запечатлевала лица больных и гостей в час свиданий, когда Дима Степанов медленно провозил гроб среди вкушающих и выпивающих недозволенные напитки пациентов старого петербургского госпиталя…
…Дежурная сестра сидела за небольшим столиком. Дремала в уютном желтом свете настольной лампы. Телефоны молчали, склонив в полусне упрямые головы. Была ночь.
Мама встала с больничной раскладушки, испытывая тяжесть после смирявших её уколов. Она приняла Мариинскую больницу за Зимний Дворец, и не могла понять, как очутилась в этой обители царей. Она, пошатываясь от головокружения, пошла по коридору, заставленному раскладушками, на которых спали больные. Она искала туалет. Вспоминала прогулки по залам Эрмитажа с любимым Алёшей до той самой большой войны, которая истребила почти половину мужского населения России.
Заглядывала в переполненные залы, где вместо картин и скульптур стояли синие кровати и под серыми одеялами тяжело дышали умирающие люди. Это была ничейная земля, граница жизни и смерти.
Запах болезных испарений и лекарств поселял в ней чувство безнадежности.
Но она была из того времени, когда люди дерзали бороться с судьбой.
Она поняла, что наступило время, которого у нас боятся все пожилые люди, время очистки общества от шлаков, от людей, из которых уже ничего не выжать, ничего не извлечь, из отработавших своё тварей, ещё живых, но уже бесполезных и обреченных на умирание…
Она услышала стон и приподняла одеяло.
Старик резко потащил одеяло к себе, и она едва не упала, потеряв равновесие. Она видела, слышала, обоняла страдание, и чувство обиды наполняло её душу.
Мы создали эту страну!
Мы трудились на неё всю жизнь!
Мы защитили её от врагов!
Мы отдали ей всё!
А теперь нас ждёт уничтожение, потому что наступило время отдать нам долг. Дешевле нас убить. Уморить голодом.
Она решила бороться, она хотела освободить этих людей. Вернуть им счастливую старость в окружении детей и внуков.
Она увидела дежурную сестру, заснувшую поблизости от двери, ведущей на лестничную площадку.
Она увидела связку ключей.
Она взяла ключи и стала будить стариков, объясняя грозившую им опасность, уверяя, что глупо ждать здесь исполнения приговора. Уговаривала бежать, укрыться у детей. В родных стенах. В окружении близких и смерть не так страшна.
Нужно скорее покинуть этот дворец, превращённый в тюрьму. Пока спит стража.
Свобода близка!
К ней присоединились два старика и три пожилые женщины.
Она повела их к выходу.
Дрожащими руками искала нужный ключ.
Они спустились по парадной лестнице.
Больной в полосатой пижаме ходил по коридору механистично, взад-вперед. Остановился, пропуская беглецов и снова ходил, подгоняемый бессонницей…
Молодые люди в белой униформе перехватили беглецов у ворот Литейного. Мама героически дралась. Кого-то укусила даже, за что получила удар по лицу. Они умеют бить, не оставляя следов.
Ее бросили в изолятор, карцер.
Закрыли дверь железной решеткой.
Она кричала, била по решетке кулаками.
- Изверги! Негодяи! Фашисты!
Чтобы отвлечь других больных от её криков, дежурный врач приказал включить все телевизоры. Во тьме палат вспыхнули голубые экраны. И аэробика на морском пляже, вкупе с веселой музыкой создавали ощущение незыблемости этого государства.
Мама притихла. По запаху и на ощупь она нашла матрац, на котором здесь умирали и умирают бунтовщики уже почти триста лет.
Она легла на этот жесткий влажный матрац и напряжённо думала о способах, которые помогут ей обрести свободу и ту счастливую старость, о которую ей твердили семьдесят лет… Которую она заслужила…
Кто-то большой и сильный, великодушный, любящий её ровно (всегда!) коснулся теплой ладонью её головы. Скользнул по волосам и по щеке, стирая слёзы..
- Помоги мне, - прошептала она.
И почувствовала тихий прилив сил.


3.

Моего друга, профессора Г.Н. враги называли главным мракобесом Ленинграда. Он по главному профилю своей работы выполнял важные оборонные заказы, но находил время исследовать электромагнитные характеристики людей, обладавших паронормальными способностями. Он доказал, что знаменитая Кулагина действительно передвигала предметы без каких-либо приспособлений, просто волей и мыслью. Он восстановил репутацию многих людей, которых объявили фокусниками и фальсификаторами. Его не трогали. Он был нужен.
Я рассказал ему коротко о событиях последних двух дней. Мне необходимо было вырвать маму из больницы. Её там могли тихонечко залечить.
Г.Н. долго молчал, внимательно рассматривая меня.
- Я разработал теорию… Она помогла мне сохранить семью. Ты же знаешь, мой отец…
- Да.
- Инсульт. Пять лет пластом. Я запретил жене и дочери входить… в его комнату…
- А у меня? Надолго? Как ты думаешь?
- Может, все кончится завтра, а может быть, пройдут годы… И ты умрешь раньше неё…
- Пойми, я не почувствовал ни горя ни облегчения. Я только отметил - как просто «конец»… Я позвонил на работу. Поехал выяснять отношения… Что же я за человек?! Чудовище…
- Ты?! Ты не чудовище. Ты нормальный советский человек. Но запомни – мать это твой и только твой крест.
- Да, да. Ты прав, ты прав, ты прав… Врачи тоже говорят, это не конец, это только начало.
- Запомни несколько правил. Они помогут тебе выжить. Не жалуйся на судьбу! Даже себе. Этот долг необходимо погасить… Но только на уровне быта… Вступай в контакт при решении самых элементарных вопросов – еда, белье, лекарство… Никаких обид! Никаких попыток понять или убедить! Это, как у мусульман, запрет спорить с неверными о вере, общаться только на бытовом уровне, чтобы не заразить свою психику отходами… точнее – вопросами, умирающего сознания. Это жестокое предписание, но только это спасет твой относительно здоровый духовный мир от разрушения.
- Это ведь мама. Я не смогу так.
- Тогда сдай ее в пансионат для хроников.
- Нет, что ты! У нас в роду такого не было. Никогда. Она ведь не сдала меня в детдом, когда я был маленький… Когда ей одной пришлось растить меня и сестру… Не сдала… На трёх работах работала, а не сдала.
Г.Н. долго отыскивал нужного человека в Смольном и, наконец, сказал:
- Бери машину и забирай свою маму… И помни о том, что я тебе сказал... Если не хочешь сам сойти с ума…

Дмитрий (я) вернулся от Г.Н. в опустевшую квартиру, присел к столу.
Жилище, лишенное мамы, выглядело нелепо.
Он познавал настоящую цену вещам, которые с детства окружали его, которые он любил. Он сидел неподвижно, раздавленный нищетой, которую раньше не замечал. Он повернул голову влево, рассматривал обстановку комнаты, словно после долгого отсутствия, узнавая предметы. Он нашел на столе расчетные книжки. Стал машинально заполнять их...

… Степанова Е.Ф. 78 киловатт, скидка пятьдесят процентов… Газ…

Он ошибся, смял бумажку, бросил на пол. Заполнял и снова ошибался. Бросал на пол испорченные листки.
В комнате неслышно ходили какие-то призрачные старики с раскладушками и одеялами, в больничных халатах.
Комната незаметно, медленно, но неудержимо, превращалась в Мариинскую больницу. Он снова снимал короткометражку. В гробу, в этом ритуальном ящике. Старенький Конвас нашел дыру для своего длиннофокусного объектива и запечатлевал лица людей, которых давно уже нет .. . Лица ушедшего времени… Лица другой жизни, как они видятся из гроба…
Он устало опустился в кресло. И так сидел неподвижно, пока не понял, что время летит быстро, и маме придётся остаться в больнице ещё одну ночь.

Мама ликовала, когда он вез её домой по ярко освещенным улицам Ленинграда на такси.
Она наклонилась к его уху и прошептала:
- Вы предали нас...
Он вздрогнул. Взглянул на мать.
Но она всё также счастливо улыбалась, радуясь несущимся навстречу им огням Витебского проспекта.
В её сознании медленно гасли синие больничные койки, раскладушки, прутья карцера, большие схемы кровообращения мозга. И маленький мир её однокомнатной квартиры снова занимал в её сознании надлежащее ему место в самом центре Вселенной..
- Ты предал меня…
Она лежала на диване, а он сидел у окна. Сочинял объявление, которое потом размножит на пишущей машинке и расклеит на водосточных трубах и стенах домов. Он пытался найти приемлемый вариант.
- Пожилой женщине требуется… компаньонка… Нет, это не подходит, не поймут.
- Вы предали нас…
- Помощница… Тоже не годится. В чем помощница?
- Вы предали нас…
Он остановился, ударил газетой таракана. И продолжал вслух…
-…Человек… Это неплохо. Это точно.
- Ты предал меня.
- Требуется человек. Ищу человека… Вечный вопрос… Требуется человек для прихода, ухода и приема лекарств.
- А вдруг, придет мужчина? Влюбится. Выдам тебя замуж. А?
- Мне никто не нужен. Я никого не хочу, кроме Алёши… Я уже чистая.
- Если ты уже чистая, зачем тебе Алеша?
- Как ты не понимаешь, неужели все отношения строятся только на физической близости?
- Ты, что, мама, правда, любила моего отца?
- Я не хочу об этом.
- Но мне это важно, у меня свои бзики по этому поводу.
- Если бы не любила, ты не родился бы таким…
- Каким? Каким?
- Ты опять много пьешь? – спросила мама.
- Что ты! Мне некогда стоять в очередях. Нет, вот гениально и кратко: «ищем женщину для ухода за пожилой дамой».
- Я всегда боялась, что ты сопьешься. Слишком нежный.
- Мама… Я тороплюсь.
- Ну, разве так разговаривают с матерью?!
- Такое время, мама. Обменялись информацией и разбежались.
- А я каждую минуту хочу говорить с тобой… У меня кроме тебя никого нет.
- Ну, говори, говори. Помнишь Мишу Смирнова?
- Да, ты говорил уже, что он умер.
- Смотри – таракан! Рыжий!
- Пусть живет!.. Зачем ты его убил?
- Так получилось.
- А я скоро умру?
Он прослеживал всю историю их отношений с того времени, как помнил себя. Запахи и родное тепло. Обожествление женщины, из утробы которой он выполз в этот мир… Молоком которой он был вскормлен, чтобы полюбить потом других женщин и другую, волчью, пищу – мясо. Первые разочарования в матери, как носительницы закона доброты и справедливости. Первые протесты против пошлости жизни, против компромиссов, на которые ей приходилась идти, чтобы спасти его от нищеты, голода и одичания и не растерять благородства рода…
Всё было бы просто и разумно, если бы она, как многие в то страшное время, если бы она отреклась от принципов завещанных предками. Если бы она приучала его к хищному коварству - единственному универсальному инструменту выживания! Если бы она научила его грубому матерному языку, на котором изъясняются все деловые и начальственные люди. Язык этот скверный – пароль, почетное клеймо, знак принадлежности к опричнине! К преступной элите… Язык рабов… Если бы… Он не относился бы к ней свысока, как к падшему ангелу. Научила, а сама не соблюла… Дура несчастная…
Если бы привила она ему немного цинизма! Он бы простил ей её падение и глупость, её теперешнюю растерянность и теперешнюю старческую тупость, и беспамятство простил, потому что циники и грешники по сути своей добрее правильных людей, гордящихся своей чистотой. Грешники знают не только сладость, но и муки греха. И не лишены сострадания и сочувствия к другим людям.
Она упорно, не по своим силам, не по силам духа своего, боролась с любыми проявлениями хитрости, компромисса и пошлости в сыне.
Она вдруг принимала вид обиженной девочки, когда Дмитрий говорил или делал что-то недостойное. И это беспомощное, огорченное и растерянное, красивое, но глуповатое, а теперь ещё тем более старое, лицо вызывало в нем не отвращение, но раскаянье и стыд. До сих пор стыдился он, когда она с укором смотрела на него в его снах даже после своей смерти …



4.

Звонок.
Пришла родная сестра мамы, тётя Зоя, и внук её Ванечка.
Объятья. Поцелуи.
Сестры с любопытством разглядывали друг друга, с удовольствием отмечая прибавление морщин на лице, на шее, за ушами...
Тётя Зоя искала в маме признаки безумия, но мама держалась безукоризненно, ни разу не вспомнила Зимний. И ни одного упрека мне.
- Все же, какой красивый у нас Ванечка! Ангел.
- Да только дурак, ленится, не учится. Ему бы все бегать с ребятами. В январе судить будут. Вскрыл машину, - печалится тётя Зоя.
Ванечка присаживается к фисгармонии, пытается играть тяжелый рок. На органчике получается нечто чудовищное.
- Сыграй лучше «На солнечной стороне улицы», - прошу я.
Эта классическая джазовая мелодия звучит неловко, но трогательно.
Дмитрий садится к столу, берет расчетные книжки. Заполняет листки. Бормочет.
Его мысли и воспоминания тают в звуках органа и разговоре сестер.
- Зоя, у тебя есть совесть? Совсем забыла меня, не приходишь.
- Да кручусь целый день. Ваньку в школу отправить. Ленку на работу. Обед приготовить. Закупить продукты. Зашить. Заштопать. Выкроить. Перекрасить… Кручусь. Они без меня пропадут.
- Сколько тебе лет?
- Восемьдесят один. Ты что, забыла?
- А мне?
- Семьдесят девять.
- А где мой муж Алёша?
- Он пропал без вести в сорок первом…
- А где мой брат Митя?
- Он погиб тоже в сорок первом.
- А Костик?
- На пенсии. Он приходил к тебе неделю назад.
- Не знаю, не знаю. Не помню. А ты все бегаешь, как девочка?
- Я ведь еще шитьем подрабатываю. И вяжу.
- Сделай мне платки носовые. Штук сто…
- Зачем?
- Чтобы Димочке не стирать. Возьми простыню и прострочи сто платков. Чтобы не стирать, а сразу выбрасывать.
- Не надо простыню, у меня есть из чего.
- Ба! – подал голос Ванечка.
- Что тебе?
- Пить хочу.
- Иди на кухню, напейся.
- Ба! Фанту хочу!
- Вот. – Она достает из сумки бутылку фанты. - Не пей сразу.
- Спасибо, ба.
- Ты знаешь, что он вычмурил. Сегодня разбил рояль футбольным мячом. А вечером придет Ефим Яковлевич, чтобы заниматься с ним.
- Ненавижу музыку, ба!
- Он у нас еще танцует во Дворце пионеров. Вчера их в кино снимали.
- Ненавижу танцоров. Все они педики.
- Ну, ничего, будешь у нас художником. Он ведь ещё ходит в изостудию в Эрмитаж.
- Фига с два! Ничего не хочу. Хочу бегать. Цепляться на вагоны. Пить фанту! Есть пирожные… Ненавижу нашу бедность. Мне стыдно! Подумаешь – телевизор и холодильник!
- Телевизор, между прочим, цветной.
- Ты еще скажи про кассетник или велосипед! У нас ведь ничего нет, чем можно гордиться, ни видео, ни приличной аппаратуры. Мне стыдно за нас. С вами идиотом станешь… Ба, дай фанту!
- Последняя.
- Не могла четыре купить, что ли?

Он берет бутылку из сумки, открывает пробку зубами, уходит, обиженный и гордый.
- Куда ты, Ванечка?
- Отвали!
- Ванечка очень нервный мальчик.
- Еще бы, он ведь дома слова спокойного не слышит, мать орет, отец в сердцах и прибить может. Но талантливый, талантливый во всем!
- Скажи, зачем пришла?
- Проведать.
- А еще?
- У нас в ломбарде вещи пропадают. Мне совсем немного нужно.
- Сколько?
- Сто.
Мама дотягивается до тумбочки. Протягивает сестре сто рублей.
- Вот, бери. Только скажи сначала, что в ломбарде-то?
- Да так, мелочь – хрусталь, серебряные ложки.
- Не хитри. Я по лицу вижу, хитришь.
- Ну, да… Не хотела тебя огорчать… Орден Белого Орла… Ты не думай, я не из-за денег. Я его сдала в ломбард, чтобы Ванечка не продал. Сейчас дети орденами торгуют.
- А чего мне не принесла?
- Это мое наследство, не твоё… Я старшая… Когда я умру, он будет у тебя…
- Почти двести лет хранили, гордились, а ты его в ломбард! Лучше бы в музей сдала.
- В музей не возьмут. Это ведь польский орден.
- Ну, отправила бы в Варшаву. Там есть улица имени нашего прапрапра...
- Я не могу в Варшаву. Мы ведь уже давно русские. Только гонор польский остался. И вздорность. А так…
- Вот, бери деньги и выкупи скорее… Пся крев…
- Я отдам обязательно, отдам все сразу, как будет возможность. Спасибо.
Мама молча машет вслед сестре рукой, и жест этот означает и прощение долга и желание остаться одной.
Он пытается снова заполнить платежки.
…Степанова. 78 киловатт, скидка пятьдесят процентов… Газ…

5.
- Сынуля, пора купить мне новую тахту, - сказала мама.
- Постой. У тебя же новая тахта. Я купил её на прошлой неделе. Что ты меня разыгрываешь?
- А где мой старый диван?
- Я выбросил его.
- Зачем?
- Ты так попросила.
- Не выдумывай. Вечно делаешь глупости, а потом все сваливаешь на меня. Тахта ужасная, от нее холод идет, как будто лед за спиной. Зачем ты отобрал у меня мой диван? Я спала на нем тридцать лет. Он согревал меня. Я хочу умереть на нем. Иди и верни мне мой любимый диван.
- Мама, но я вынес его на свалку.
- Принеси.
- Мама!
- Ничего знать не хочу.
Я ухожу туда, к огороженной площадке, где стоят баки для мусора, где хромоногие стулья, радиоприёмники, где копошатся люди, надеющиеся найти для себя что-либо полезное.
Мама с трудом поднимается, опираясь на стул, идет к окну. Напряженно смотрит на улицу. Оттуда доносятся звуки проезжающих машин. Смех и вскрики.
- Где ты? Где ты? Когда придёшь за мной?! – шепчет она.
Я возвращаюсь без дивана.
- Понимаешь, какая неприятность. Я оставил его возле мусорных баков. А теперь его там нет. Мальчишка сказал, чтобы я заглянул в подвал. Он видел, какой-то дяденька утащил диван туда. Я спустился в подвал, там действительно на твоем диване спит какая-то темная личность. Может, оставим ему? Я куплю тебе что-нибудь другое.
- Мне не надо другого. Я хочу спать на своем старом добром диване.
- Но я ведь говорю тебе, на нём спит какой-то грязный и вонючий тип. Наверное, насекомые…
- Вычисти и обрызгай хлорофосом.
- Мама посмотри, какая прекрасная тахта.
- Отдай ему эту тахту, а мне принеси мой диван. Не выводи меня из себя.
Я пошел договариваться.
Мама дремала в кресле, предавалась переменчивым воспоминаниям, но в щелочку меж век видела свою комнату и своё отражение в зеркале платяного шкафа.
Она знала, что это её отражение, но не могла привыкнуть к образу старухи недоверчиво изучавшей её, смотревшей на неё из зеленоватой глубины зазеркалья.
- Кто ты? – спросила она.
Старуха в зеркале шевельнула губами. Но мама не разобрала слов.
- Уйди! Не смотри на меня! Ты… Ты… Я не могу быть такой старой и страшной!
Из кухни заглянула маленькая девочка. Исчезла и снова появилась. За ней вошла расфранчённая пара – мужчина с николаевскими усами и миниатюрная хорошенькая женщина. Они были одеты по моде начала девятнадцатого века, до первой мировой войны. Лица белые, без бровей и губ. Алебастровые. А усы у мужчины черные. И глаза тоже черные. Девочка бежала перед ними с красной бумажной мельницей в руках. Она была просто девочка, без знака времени. Приплясывала на ходу и кружилась. Её забавлял шорох, который издавала игрушка. Эти бумажные мельницы делал китаец, который снабжал обывателей также цветными бумажными фонариками.
Они исчезли, когда я открывал дверь.
Мы принесли диван. Я и бородатый веселый бомж.
- Так, с вас за диван тридцатник, - сказал бомж. - И за переноску десятку. Итого сороковник.
- Но это наш диван, - возразил я.
- Был ваш. Но как только вы его выбросили, он стал бесхозным. А когда я устроил его в подвале, он стал моим. Я вам его продам, если хотите.
- Я вам тахту взамен отдам.
- Сейчас речь идет о диване. Меня ваша тахта не интересует. Вам нужен диван. Запомните. Сороковник!
- А вы ловкий тип.
- Это самое нежное обращение, которое мне доводилось слышать. Деньги!
- Помогите хоть мне вынести тахту.
- Еще пятерка.
- Ладно.
- А вы не огорчайтесь, - сказал бомж сочувственно. - За свой каприз можно все отдать! Такой мы народ!
Мы вынесли тахту. Вернулись, чтобы рассчитаться.
Я искал полтинник, но в кармане были одни стольники. Я пошел разменять деньги в супермаркет, что на углу Купчинской.
Пока я высматривал, что купить, чтобы разменять купюру, бомж успел подружиться с мамой и даже стал показывать ей ритуальные упражнения тибетских лам. Они якобы могут вернуть человеку молодость.
Я вернулся, когда он изображал «собаку».
Я заскулил по-щенячьи. Мама не удивилась, она привыкла к моим неадекватным выходкам. А бомж застыл в зените и смотрел на меня тоже совсем по-собачьи.
Все эти упражнения и осанны я знал с юности, когда увлекался индийской философией, а потом забыл в потоке других увлечений и забот.
Меня позабавило доверие, с каким мама смотрела на бродягу, но я подумал - «чем бы дитя не тешилось»...
Этот странный бомж рассказывал ей о системе эфирной тренировки. И она на женском уровне проникновения в мысли мужчины, понимала его. Или ей казалось, что понимала. Не знаю, может быть, она чувствовала. Но с лица её исчезли признаки старческой тупости и закрытости, исчезло нежелания знать ничего, кроме своих воспоминаний и огорчений почти столетней давности. Она кивала ему ободряюще и улыбалась кокетливо, улыбкой, которую я почти забыл.
Бомж легко вскочил на ноги, дважды пересчитал деньги и ушел, не сказав «спасибо», но признательно пролаял на прощанье.
Я включил пылесос и стал чистить диван.
Я думал о том, как глубоко проникли в русскую душу рассказы о пранне, нирване, шамбале, живой и мертвой воде и других восточных искушениях, если даже вот такие бродяги знают их и пользуются ими. Или, может быть, это глубины нашей памяти хранят воспоминания об Индии, прародины нашей.
Мама стояла рядом и гладила рукой красную обивку дивана. Сквозь бледную кожу тыльной стороны её ладони я увидел голубые веточки сосудов. Мне стало нестерпимо жалко её.
- Дружочек мой. Прости меня.
Эти ласковые слова относились явно не ко мне.
- Ну вот, теперь ложись, - сказал я.
- А, может быть, я хочу гулять!
Она расставила руки, как крылья и попыталась крутиться на месте вокруг своей оси, выполняя первое ритуальное действие... В лице её было детское ожидание чуда и восторг.
- Что с тобой?
Она остановилась, приставила указательный палец к губам. Продолжала вращение, но после четырех витков, схватила меня за руку, чтобы не упасть.
- Что с тобой?
- Я сказала, хочу гулять.
- Погода плохая.
- Почему ты держишь меня взаперти?
- Тебе ведь трудно ходить.
- Кто тебе сказал?
- Я вижу. Ходи по комнате.
- Мне скучно. Я хочу со всеми людьми.
- А ты смотри в окно и ходи.
- Я смотрю. Люди идут, молодые и старые. Нарядные, счастливые. А вон, закорюка, наверно, старше меня, а тоже нарядная.
- Мамочка, не завидуй, у них тоже проблемы.
- Но я всегда была с ними. Все, что имела, отдавала. Голодного накормлю, печального утешу. А теперь никому не нужна…
- Мне нужна.
- Ты тоже себе на уме.
- Мне ничего не надо. Я хочу помочь тебе.
- Это тоже хитрость… Скажи, кто там у нас на кухне?
- Там никого.
- Шепчутся, репетируют. Готовятся. И ты тоже готовишься и ждешь…
- Там никого, мама, никого. Вот видишь, никого.
- Скажи мне, это скоро?
- Ты хочешь знать, сколько тебе времени осталось?
- Да.
- Это уже не имеет значения. Какое сегодня число? Какой месяц? На улице нет снега, но что это – осень? Зима или весна? Я не знаю. Не хочу знать. Так всегда было и так всегда будет.


6.

Звонок в дверь.
- Господи, опять кто-то пришел.
- Входите!
Входит давешний бомж.
- Я хочу это…
Бомж показывает на санузел.
- В туалет?
- Ну, да.
- На улице, за углом.
- У меня нет денег лишних. Если не пустите, я вам под дверь…
- Ладно. Не забудь спустить воду.
Выходит. Застегивает ширинку.
- Душ… душ принять хочу.
- Мама, можно?
- Что?
- Этот человек хочет помыться у нас. Как ты к этому?
- Ну, как тебе сказать, конечно, неприятно, но отказать тоже нельзя. Представь, каково ему, наверное, год не мылся. Он мне дал надежду…
- Какую?
- Это наш секрет…Тайна… - говорит она, а сама улыбается.
- Мыло, мочалка, полотенце есть? – спрашиваю я гостя.
- Не-а! Я так. А потом обсохну.
- Пять рублей.
- Что?
- Пять рублей.
- Ну и обдирала!
- Я тебя не звал. Это твоя проблема, - говорю я.
- Трешка, - торгуется он.
- Пять! И вообще катись, помойся за тридцать копеек в бане. Если пустят, конечно.
- Ну, ты даешь! Жмот! – говорит восхищенно бомж.
- Молодой человек, посмотрите, пожалуйста, не пришло ли мне письмо. Там, в ящике…
- Мама, я смотрел уже.
У бомжа задумчивый вид. То ли изучает, то ли молится. Он понял, что не выгоним. Он закрывается в ванной.
- Зачем ты взял у него деньги?- спрашивает мама
- Это наши деньги.
- Они были наши, пока ты не отдал их ему.
- Пожалуй, ты права. А помнишь, во время войны. В эвакуации. Голодные, без дров. Зима 42-го… лютая… Немцы прут… Ты болеешь. Мне десять лет. Я сижу рядом с тобой и думаю, как похороню тебя один, без денег. Без вещей… На что куплю гроб? Все, что было, обменяли на продукты. Остался Брем, два тома с дивными иллюстрациями… Байрон в академическом издании. Я пошел на толчок, чтобы обменять книги на хлеб. Но Брем никому не понадобился. И Байрон тоже. Пришлось возвращаться. И вдруг я увидел черепаху. Большущую. В два раза больше сковороды! Как наш медный таз для варенья. Помнишь? Я не мог нести Брема, Байрона и черепаху. Тогда я выломал ветку и погонял черепаху, как козу. Помнишь? Я на ней катался. Я кормил её черешней. А потом она начала нести яйца. Каждый день по яйцу, чуть меньше куриного. С большим желтком… Ты стала поправляться… А еще я стрелял из рогатки воробьев и кормил тебя.
- А ты заметил, что в Бреме исчезли иллюстрации?
- Как же! Я думал на Бежана.
- Нет, это я вырезала их.
- Зачем?
- За этих птичек мне давали кукурузную муку и картошку…
Мы смеемся, вспоминая ту фантастически трудную жизнь, смеемся, потому что выжили, вопреки всему.
- Да, хорошее время было, - говорю я.
- Ужасное… - откликается мама.
- Ужасное и хорошее, - нахожу я консенсус.
- Все было впереди.
Мама подносит ко рту чашку с чаем.
- Какая тяжелая чашка! Будто свинцовая…
- Дай мне, я подержу.
- Не надо, я сама.
- Ну вот, разлила. Дай.
- Я сама! Я не хочу… - Она плачет. - И одеяло давит. Сними, сними, оно раздавит меня… Ой, холодно…
- Я укрою тебя пледом. Схожу в магазин. Может, найду что-нибудь полегче.
- Да, да, пожалуйста. И, если можешь, принеси мой старый диван. Здесь пружины торчат…
- Да, вот он. Твой старый диван. Ты на нем лежишь.
- Бедный мой диван!
Мама ложится на диван и начинает задирать ноги. Сделала два раза и затихла.
Бомж стоит на пороге душевой и смеётся. Его не узнать, он побрился. Молодой, красивый мужчина.
- Кто вы? – спрашиваю я.
- Я русский дервиш… - отвечает он. - Время летит быстро и неумолимо, - говорит он и салютует, прощаясь, на американский манер.
- У меня еще полчаса, мама. Скажи, что мне ещё сделать?
- Подстриги мне ногти на ногах. Мне не дотянуться.
- Сейчас некогда, мама, в другой раз.

Дмитрий подозревал, что старческое безумие наступает у тех, кто, увлеченный заботами реального мира, пренебрегает заботой о своей душе, заботой о гармонии своего внутреннего мира, кто забывает обихаживать сад души, через который, возможно, проходит путь в иную жизнь. Его мать так ничего и не узнала о себе за прожитые на земле годы. И когда, наконец, время заставило её оглянуться, увидела не сад, но свалку и распад...
Когда ей было обихаживать этот мнимый сад?! Лелеять иллюзию… До того ли ей было! Одной, после гибели мужа, в то голодное послевоенное время, нужно было выкормить и воспитать детей … Господь зачтёт ей это… А сад?.. Сад души?..
Сад станет частью нашей общерусской тайги…




7.

- Я сказала тебе, никого не пущу сюда. Скоро приедет Вера, будет жить со мной. Посмотри, нет ли письма.
- Нет, мама.
- А ты хорошо посмотрел?
- Вот, руку расцарапал… А ящик пустой.
- Потерпи, сынок, Вера возьмет меня к себе. Скоро. Скоро. Ведь Тула недалеко, да? Это совсем близко, одна ночь… Дай мне листок бумаги. Я напишу ей, чтобы скорей приезжала. Так… Дорогая дочка…
- Давай я напишу.
- Отстань, не мешай… Дорогая дочка… Ну, возьми! Возьми! Не видишь? Руки дрожат. Пиши! Дорогая дочка! Почему ты не пишешь? Я очень волнуюсь, схожу с ума. Ведь у меня никого нет дороже. На Диму нет надежды. Он слабоумный… Всё ищет лягушек каких-то красных… Не знаю, зачем… Дай-ка мне почитать… - Она внимательно читает, потом передает мне листок… Всё правильно, но слишком много запятых… У тебя ведь высшее образование…
- Ну, что мне делать, мама. Я всегда был безграмотным… И ты учила. И в школе. Понимаешь, для меня знаки препинания, как косточки когда –то живой рыбы... У них есть своя логика. Свой смысл. И я подозреваю не один… Мне кажется, что вопросительный знак был когда-то восклицательным, а запятая ехидной улыбочкой... Потом тот восклицательный потерял амбицию, уверенность в своей правоте, а может быть стал импотентом. Восклицательный импотент! Хорошо звучит? Тире знак равенства, весы. Точка. Бог с ней с точкой. Ещё рано ставить точку. Я слушаю тебя. Диктуй…
- Дорогая доченька, я…
- Ну, что ты замолчала?
- Доченька моя, я… Я хочу к тебе приехать. Помогу тебе поднимать детей. Воспитывать их…
- Каких детей, мама?
- Васю и Сашу.
- Их поздно воспитывать. Васе тридцать, а Саше двадцать пять.
- Ну, внуков.
- У них нет детей, мама.
- Ну, буду в огороде работать. Только бы вырваться отсюда!
- Хорошо, но мне-то что делать?
- Жить, как жил. У работа… Семья… Лягушки… А меня оставь в покое. Хватит, спасибо за то, что уже сделал.
- Мама! Нет, я не понимаю. Ты говоришь иронически.
- Говорю, как говорю. Ты не придирайся, пожалуйста.
- Нет, ты говоришь иронически, и мне непонятна твоя ирония.
- Мне тоже многое непонятно.
- Давай разберемся.
- Лучше не будем.
- Нет уж, давай разберемся. Я в чем-нибудь виноват перед тобой?
- Не надо, не мучай меня.
- Не плачь. Скажи, я виноват перед тобой?
- Зачем ты выдал меня? Ты же мой сын. Зачем ты выдал меня? Зачем вы предали нас? Зачем разрушили нашу страну?
- Я?! Разрушил страну?! Я выдал и предал тебя?!
- Не только предал, но и оклеветал.
- Я ничего не понимаю.
- А что не понимать! Ведь произошла революция.
- Да бог с тобой! Это тебе показалось.
- Все говорят о ней. В газетах пишут.
- Ах, ты, вот о чем? Ты не так поняла.
Он вдруг почувствовал острую жалость к ней, как будто она была его дочерью. Маленькой девочкой застрявшей во времени между пятью и десятью годами. Это отцовское чувство к матери, как к своему больному ребенку возникло в нем внезапно и так внезапно исчезло, уступив место раздражению.
Он включил ящик.
- «…Труженики полей… Сталевары Магнитки…»
- Видишь, все нормально. Никаких революций…
- Нет, не обманывай меня. То есть, ее как бы нет, но она произошла и продолжается. Я, конечно, понимаю, мы, старики, многое напутали, но ведь мы не преступники. Мы ведь не виноваты, что жили тогда… при Сталине. Мы ведь не виноваты, что живем теперь и не умираем. А молодые ездят по городу и ищут нас как бездомных собак, а потом свозят всех в Зимний дворец. Я там была. Я все видела. Там так много стариков, что койки ставят прямо в коридорах и на лестничных площадках…
- Мама, ты все перепутала. Это был не Зимний, а больница, Мариинская… Там коридоры, как в Зимнем.
- Слушай. Там, в Зимнем, было много стариков, а их все привозили и привозили. А во главе всего был заросший черными волосами до бровей человек. Похожий на молодого Сталина. Нас били, толкали, кричали на нас. Я отдала свой шарфик и серьги за чашку киселя. А потом сказала, что хочу говорить с моим сыном, что мой сын уважаемый человек, режиссер, но меня не подпускали к телефону. Смеялись, били по лицу простыней, мокрой, вонючей простыней. Раздевали и держали на холоде. Отбирали передачи. Я поняла, что началось то, чего мы все ждали со страхом. Уничтожение старых и ненужных… Когда все уснули, я выкрала ключи... Я предложила им бежать! Но они были так сломлены духом, напуганы, так слабы!.. Им было все равно. Нас всех изловили, а меня бросили в карцер. Там все стены в крови. Исцарапаны ногтями. Я кричала, звала тебя. А они смеялись. Хохотали. Бегали по ночному дворцу с девками, пили спирт...
- Это, конечно, все неправда, но жутко интересно. Я даже представляю такой фильм, вроде «Покаяния». Такая антиутопия. Ты записывай, записывай все.
- Нет уж. Посадят…
- Ну и что? Подлечат и выпустят.
- У меня не было ни горшка, ни простыней. Я спала не грязном вонючем матраце, пока ты не подкупил их. Тогда появились и простыня и горшок. Вымыли пол. Может быть, первый раз за сто лет…
- И все за трешку?! - Он взволнованно ходит по комнате. - С одной стороны, это, конечно, не деньги. Но, с другой, не у каждого найдется лишняя трешка.


8.

Звонок.
Входит старуха.
- Что же у вас не закрыто?
- А от кого закрываться? – спрашивает он.
- От злых людей.
- От злых бесполезно закрываться. У мамы так много замков, что я боюсь запутаться.
- Вам нужна приходящая няня?
- Еще как нужна! – говорит он и подвигает гостье кресло. – Садитесь. Может, чайку?
- Нет, спасибо. Только позавтракала. Я живу здесь, напротив. Вон в том доме. У меня дача и хорошая пенсия. Но не с кем поговорить. Дети спешат, соседи спешат. У всех дела. А мне поговорить не с кем. А так хочется все время говорить, говорить, говорить, говорить. Делиться мыслями…
- Моей маме тоже не с кем поговорить. Вот и будете говорить друг с другом. Еду разогреете. Пообедаете вместе. Лекарства примете и снова говорите, хоть день и ночь напролет.
- Это меня устраивает, - говорит гостья.
- Сколько вам платить за работу?
- Да нисколько. Если и вы тоже будете говорить со мной, рассказывать про кино, я и сама приплачивать могу.
- Мне некогда. Мне ещё до пенсии далеко. Кручусь.
- Вот видите, и вам некогда.
- Вот моя мама. Ее зовут Евгения Филлиповна.
- А меня Мария Николаевна.
- А это мой сын, Дмитрий. Он режиссер кино.
- Дивья! У меня тоже сын. И дочь.
- И у меня сын и дочь Вера. Они не какие-нибудь шалтай-болтай, они ученые люди. И уважаемые…
Женщины доброжелательно присматриваются друг к другу. И начинается разговор. Они говорят беспрестанно, будто две трескучие птицы. Темп увеличивается. Слова сливаются и уже не понять смысла. Но начало было вполне приличным.
- А мой сын капитан и ездит за границу. Видит разные страны. В Африке его пригласили на охоту. Они ловили питона. Так, представляете. Четыре, нет, пять метров. Он ползет, а негры схватили его за хвост и притащили на корабль. У нас дома он засушенный лежит под кроватью. Об него кот когти точит. Говорят, из питона самая дорогаяобувь,толькообработатьнадо.Апотомониохотилисьнаакулбросаливокеанкусокмясааакулыхватаютегоиневыпускаютпоканеотрежутголовуадочкагеологищетзолотовсибири…
- А мой сын… Дима… Ему было пять лет. Он проснулся ночью в слезах. Я подбежала к его кроватке. Что с тобой? Что страшного увидел, сыночек? Медведя или волка? А он – я тебя видел во сне, тебя. И снова в слезы. Тебя видел. Будто ты старуха старая… Страшная… Плачет. Слезами заливается. Сколько тебе лет, мама? Двадцать восемь. А это много? Нет, мальчик мой, мало, очень мало. А ты не скоро станешь старухой? Не скоро, мальчик мой, не скоро. Улыбнулся. Я, говорит, вырасту, буду искать женьшень. Найду, и ты никогда не постареешь. А я говорю, нескоро, мальчик мой, ой,
Нескоро...
- Ваша мама прекрасно выглядит.
- Вы тоже выглядите неплохо.
- Вас еще замуж можно выдать.
- Нет, что вы! Я жду мужа.
- А где он?
- На фронте.
- В Афганистане?
- Нет, под Москвой… Пропал без вести…
- А мой репрессирован… Расстрелян... Растерзан… Повешен… Не знаю. Представляете. А мне не выплачивают полагающегося вознаграждения.
- За что?
- Ну как за что? Я ведь жена репрессированного.
- А почему не выплачивают?
- Не могу понять. Не я ведь его убила, они! А теперь говорят, что это я… будто я виновата в его смерти.
- Как это?
- Ну, так вышло. Они с другом выпили. Ругали Сталина. Говорили, что наша армия слаба, и мы проиграли войну. Ну, я, как принято тогда было, описала всё чистосердечно, запечатала и послала. Пришли. Забрали. Я думала они с ним побеседуют… Поработают… воспитают… Убедят, что говорить так нельзя. А они его… Сразу…
- Что?
- В расход.
- Вы любили его? – спрашиваю я.
- Как же не любить, любила. Никого не любила, как его.
Я беру старуху под руки и вывожу за порог. Она не сопротивляется, только продолжает говорить скороговоркой слитно и непонятно.
Он (я) закрывает дверь. Ему скверно на душе, но он рад, что, наконец, стало тихо.
Но распахивается окно, и гостья, не выговорившись, продолжает доказывать, что поступила правильно тогда... Полстолетия назад.
Он с силой закрывает окно. И теперь видит, как открывается её рот, как движутся старушечьи губы, но, Слава Богу, не слышит слов.
Отворачивается. Ему душно. Плохо. Ему жалко эту наивную женщину. Всё было бы смешно, когда бы не было, так грустно, от мысли, что и моя мама могла в то время поступить так же. А я – как Павлик Морозов…
А внутри меня: - Нет! Нет! Нет!
Нет, моя мама не поступила бы так! В ней всегда была оппозиция и осторожность. И недоверие. Она никогда не ждала от власти ничего хорошего, кроме снижения цен и отмены карточек на продовольствие. Она никогда не доверяла власти и приучала меня с детства никому не доверять, искать правду самостоятельно. И не обольщаться...

9.

Меланхоличные голуби под стрехой оцинкованной крыши, неподвижные черные слепки, неряшливо вписанные в охряную стену, свидетельствовали о нежелании природы сегодня к стилизации хаоса жизни, о томлении духа и пустоте душевной.
Облака летели по небу стремительно, как бомбардировщики в дни её молодости. Иногда мрак залетал к ней в окно и создавал видимость присутствия живого человека.
Её испугала тень, скользнувшая по стене, по блеклым цветам обоев. Она замерла и
ждала. И снова скользнула тень. Она была не одна.
На кухне упала сковорода, сорвав гвоздь, на котором висела много лет.
Приближался шум преследующей кого-то толпы. Выстрелы. Сначала издалека. Сначала тихие, потом громче – стоны.
Пятясь, из кухни вышла девочка лет десяти в светлом длинном ситцевом платье. Стриженая после тифа голова. Боязливые движения. Девочка прислушивается. При усилении звуков прячется за стул и снова медленно отступает. Выстрелы. Крики: «Бей его! Бей! Кончай! Мочи!»
Из кухни показывается окровавленный, обнаженный по пояс парень. Он мычит. Уклоняется от летящих камней. Падает, встает, пересекает комнату, исчезает.
Девочка в светлом платье скрывается на кухне.
Я всё это вижу боковым зрением, чтобы не спугнуть. Готовлю обед – бульон из мозговых косточек и гречневую кашу с грибами.
- Входите! Не закрыто!
Входит молодая женщина, останавливается на пороге.
Дмитрий выглядывает из кухни.
Женщина подходит, включается в работу. Мелко шинкует лук. Чистит картофель. Делает всё ловко, умело.
- Ну, как, тебе, мама, новая кровать?
- Восхитительна!
- Хорошо?
- Мягко… А это кто? Дима, кто это?
- Меня зовут Полина.
- Вы по объявлению?
- Нет! Я… я в сто двадцатую квартиру. Но там никого нет. Хотела попросить у вас стул.
- Пожалуйста, берите.
- Нет! Я.. я посижу у вас, если можно.
- Да, да, конечно, сидите.
- Я так понимаю, что вам нужен кто-то, кто бы смотрел за вашей мамочкой.
- Да, у меня безвыходное положение.
- Я, пожалуй, не отказалась бы от такой работы. У вас очень симпатичная мама, Дима… Вы пьете, Дима?
- Разве у меня вид пьяницы?
- Нет, у вас чудесный вид. Просто у меня здесь бутылка шампанского. Выпьем за знакомство.
- Я как-то не привык. Обычно я угощаю.
- Кто эта женщина? – спрашивает мама.
- Она хочет нам помочь.
- В чем?
- Будет смотреть за тобой.
- А мне кажется, она хочет переспать с тобой.
- Какая у вас мама догадливая.
- Мама шутит.
- В каждой шутке…
- Она у меня хорошая.
- Только сына воспитала плохо. Он меня недавно отдал в Зимний дворец террористам.
- Мама шутит.
- Туда свозили всех стариков города, чтобы судить и решить, что с ними делать дальше. Некоторых сразу отвозили на испытание ракет…
- Фантастика! Айзек Азимов.
- А она… ногти будет мне стричь на ногах?
- Мама!
- Буду, все буду.
- Не надо, я сам. Так как вас зовут?
- Полина.
- Нет, это не ваше имя. Можно, я буду называть вас Леной.
- Я тебя год прошу!.. Отведи меня в туалет.
- Да, как хотите, зовите!
- Спасибо. Вы не Полина, вы Лена. Я сейчас, только отведу маму…
Полина достает из сумочки букетик цветов, ставит в вазочку, а сухие цветы выбрасывает. Стряхивает скатерть.
- Вы простите меня, но вам лучше уйти, - говорю я, закрыв дверь за мамой.
- Почему
- Мне как-то неловко…
- Может быть, я буду заходить к вам иногда?
- Нет, нет… Будем считать, что этого случайного визита не было.
- Вы псих?
- К тому же еще и садомазо…
- Вы так похожи на моего отца!
Женщина уходит, стараясь держаться гордо.
- Дмитрий! Да помоги же! Ты опять посадил меня в карцер!
Он помогает маме дойти до кровати.
- А где эта проститутка?
- Какая проститутка?
- Ну, эта, которая…
- Здесь никого не было.
- Не шути так.
- А я не шучу, здесь никого не было, как не было и Зимнего дворца.
- Значит, мне это все приснилось.
- Нет, это не приснилось.
- Как же, как же. Ведь в жизни или сон, или явь.
- Есть и третье.
- Не понимаю.
- То, что проходит, не касаясь нашей жизни… но оставляет след.
- А гости ушли?
- Какие гости?
- Там, в кухне.
- Там никого нет.
- Дима! Дмитрий! Подстриги мне ногти на ногах. Дай пить, пересохло во рту. Вот посмотри. Ой, под лопаткой чешется… Ну, почеши! Сильнее! Что за дядька сидит там на окне?
- Там никого нет, мама. Зажечь свет?
- Зачем?! Я и так вижу, что здесь делается… Моя мама ушла?
- Твоя мама давно умерла.
- А я скоро?
Я молчу.
- Нет, ты скажи откровенно, скоро?.. Это все уже не мое. Руки. Ноги. Щеки. Все чужое, а болит во мне. Чужое. И запах чужой. Ноги болят. Не могу ходить. А какая у меня была походка. Такая походочка!
Она плачет.
- Мамочка, встань, я перестелю постель.
- Ах, тебе мешает моя постель. Бери, бери все.
- Мне ничего не надо.
- Теперь ничего не надо, а раньше…
- И раньше тоже.
- Вот, возьми ключи.
- Зачем?
- Ну мало ли что… Открой. Там все документы. Письма от отца, золотое кольцо, серьги, брошь.
- Мне ничего не надо.
- Подари Марине.
- Она не носит золота.
- Гордая.
- Просто не любит побрякушек.
- А твоя мать любит побрякушки?! Да? Ты это хочешь сказать?
- Я ничего такого не говорил, мамочка. Нам не надо ссориться. Мы ведь не выживем так. И вообще… Меня уволили.
- Почему?! Зачем?!
- Опаздываю. Не прихожу вообще. Кто будет держать такого?!
- А ты ходи, не опаздывай. Я ведь все сама могу. И стирать и готовить. Мне только немного внимания. К вечеру… Вечером бывает особенно тяжело.
- Нет, я не могу тебя оставлять одну. Мы ведь пробовали.. Ты упала, лежала сутки на холодном полу. Еще хорошо, что обошлось, не заболела.
- Лучше бы мне умереть тогда.
Он хотел было возразить, упрекнуть, но поперхнулся, слова застряли в горле.
- Я так тебя мучаю, Димочка. Прости меня. Не хочу, а мучаю.
Он уже владел собой. Владел своим дыханием и голосом. Мог говорить разумно и спокойно, не выдавая волнения
- Мама, нужно двигаться. Движение это жизнь. – Ему было стыдно. Он не любил пошлых сентенций. Но часто именно они, пошлые, быстрее доходят до собеседника. – Лёва Рубинштейн бегает на роликовых лыжах не меньше часа. А когда погода не позволяет, поднимается по лестнице… Тысяча двести ступенек в день… А он старше тебя на два года…
Она с недоумением смотрела на сына.
О чём он говорит? О чём он?! Она ему о главном. А он о ступеньках!
- Зарядку надо делать, мама, - устало настаивает он.
- А я делаю.
- Что-то не замечал.
- Я в постели, на ногах уже не получается. Как же, как же, вся жизнь прошла, как зарядка… Который час, сынок? Ты не опоздаешь на работу?
- Я ушел с работы, мама. Я безработный…
- Как это?
- «По собственному желанию», пока не прогнали. С достоинством ушел…
- А как же пенсия?
- О! Доживу ли до нее? Смешно загадывать.
- А как же я?
- Я буду здесь, с тобой.
- Нет, нет! Ты… ты такой талантливый. Ты должен бороться… Я так верила в твою судьбу. Я так гордилась…
Она замолчала, с прежним материнским теплом смотрела на него.
- Ты ведь ещё мальчиком обещал мне добыть лекарство от старости. Чтобы я всегда была молодой…
- Я не хотел огорчать тебя, но… Понимаешь, у нас новый режиссер- постановщик. Я вызываю у него аллергию. Он как видит меня, сразу начинает чихать…
- А где твой друг? Ну, этот, который в гости к нам ходил…
- Он… в больнице. Инсульт… Он так переживал, что люди потеряли интерес, к тому, что он делает…
- Я так верила тебе... Значит, скоро?
- Что?
- Значит, я скоро умру?
- Мы все умрем, мама. Это закон жизни.
- Да, я ведь не всех, я о себе… А ты о человечестве. Значит, я скоро умру и не дождусь Алёши?! Да? Алёши… Да? Значит, я не стану снова молодой?.. Значит, скоро?
- Не надо думать об этом , мама. Не надо думать...
- Я не хочу, я не заслужила!
Он сочувственно разводит руками.
- Но я ведь жила достойно.
- Это неважно для смерти.
- А что важно?
- Чтобы объект был живой.
- Ты же обещал мне! Я не объект, я это я…
- Потерпи немного… Всё будет хорошо.
Он не верил в то, что говорил ей. И она знала, что он не верит, что не будет впереди ничего хорошего, кроме избавления от этой жизни.
- Димочка, ну, пожалуйста. – прошептала она. - Я так хочу жить. Я так хочу быть молодой. Чтобы все было можно! Дай, дай мне какое-нибудь лекарство. Вон там, в той бутылке… Ты по утрам принимаешь…
Он старался вспомнить, хотел ли он когда-нибудь вернуться в детство, или в юность? Хотел ли стать снова молодым? Вроде бы – никогда таких желаний не было. Ему могли предложить два варианта. Вернуть время, когда он был молодым. Время несбывшихся надежд. Впрочем, одна надежда большая и касающаяся всех исполнилась – мы победили в той войне! Нет, он не хотел вернуться в то время! Второй вариант предполагал возвращение молодости только ему, а время осталось бы при этом теперешнее, перестроечное, с переходом в девяностые годы… Нет, он не хотел такого возвращения молодости! Он стал думать о других вариантах, но его опять отвлекла мама.
Она потянулась к полке, где среди его любимых книг стояла темнозеленая кварта.
- Не трогай! – закричал он. – Это не лекарство. Это чача, водка... Артист из Грузии привез мне в подарок! Лев Михайлович советовал мне… Два глотка по утрам…
- Пошли вы в жопу со своим Львом Михайловичем, - не на шутку рассердилась мама и всё тянулась, тянулась, чтобы достать бутылку.
Полка не выдержала и рухнула вместе с книгами.
Кварта разбилась на большие зеленые льдинки. Они лежали в луже из чистейшей кахетинской чачи. Как будто я, мальчишка, по дороге в школу разбил первый лед.
Я расхохотался.
- Ты чего смеешься?! Мать концы отдает, а ему смешно!
Я пытался сдержаться, но смех рвался из меня толчками.
- Изверг! Садист! Я всегда присматривалась к тебе. Кого это я родила?.. Говорил во сне. Вставал ночью… Всех критиковал. Тебя били, а ты опять критиковал и при этом улыбался, то ли по глупости, то ли издевался. И снова колючку в глаз. Мало тебя били…
- Я любил людей, мама. Я любил их… И люблю до сих пор. Я любовался ими… Влюблялся… Но мне невыносимо было видеть, как они вдруг по глупости своей и жадности… становились уродами!
- А сам?..
- Я?!… Я сам себе никогда не нравился, мама. Честно!
- Мне иногда кажется, что ты очень плохой человек.
- Как все.
- Хуже, потому что кажешься добрым. Из кожи вон лезешь, стараешься.
- Мама, у меня теория, я верю – если все люди постараются быть хоть немножечко лучше, чем они есть, на земле наступит рай.
- А ну-ка говори, что ты задумал?
- Я не понимаю.
- Меня не проведешь, я тебя насквозь вижу.
- Мама, давай не будем волноваться, не будем подозревать, а спокойно разберемся во всем. Но только честно. Не смягчая, не боясь обидеть. Честно. Я не обижусь. Говори.
- Ты отдал меня в Зимний дворец...
- Ну вот, опять. Мы же договорились, что никакого Зимнего дворца не было.
- Погоди, а где жил государь?
- Понимаешь, Зимний дворец существует, но ты и твоя жизнь не имеют к нему никакого отношения. Как Кремль… Смольный… Как Белый Дом в Вашингтоне. Почти абстрактные понятия… Блям-блям… Они сами по себе… Мы сами по себе…
- Ладно, пусть будет по-твоему. Но ты отдал меня туда...
- Я вызвал Неотложку, чтобы тебе помогли.
- Могла бы и здесь полежать. Это моя квартира.
- Но мне было страшно. Мне казалось, что ты умираешь.
- Это мне было страшно… Там надо мной издевались. Раздевали донага. Пытали током…Били мокрыми полотенцами.
- Не полотенцами, а простынями.
- Какая разница?!
- Если бьют полотенцами, значит, издеваются. Это садизм и преступление. Если простынями – это воспитательная мера.
- А если не держится… не хочешь, а льется.
- Нельзя расслабляться, чуть больше воли. Вот Лев Михайлович, ему почти восемьдесят, а он еще работает и к любовнице в Москву ездит.
- Я же тебе сказала уже: идите в жопу со своим Львом Михайловичем! Доживешь до моего, вспомнишь. Только кашлянешь…
- Я не доживу.
- Упрекаешь?
- Прости, не хочу ссориться. У меня ощущение бесконечного карцера, где нельзя ни присесть, ни лечь. А время уходит. Совсем уходит. Эти мелкие цеплялки, придирки, разговоры, обиды… Будто укусы насекомых. В темноте, со всех сторон.
- Я не понимаю, о чем ты говоришь. Хочешь вывести из себя, да? Расстроить?
- Прости. Я зря все это. Тебе тоже несладко.
- Не знаю, что из нас сошел с ума?
- Я тоже не очень понимаю, вроде бы, смысл есть, но он ускользает…
- Не устроить ли тебя в санаторий?
- В какой санаторий?
- Ну, в зимний.
- Мы же договорились…
- В зимний санаторий.
- Так в чем же моя вина, мама?
- Из-за тебя я не устроила личной жизни.
- Мы ждали отца.
- Я и теперь жду его…
- Мы верили, что он вернется.
- Это ты верил, а я знала… А потом состарилась… И ты бросил меня одну… Ездил по свету, жил как хотел, а потом женился…
- Но ведь это так естественно.
- А теперь вот задумал гнусное. Объявил меня сумасшедшей. Теперь все шарахаются от меня… Родители стыдятся, не приходят…
- Их давно нет, твоих родителей. Они умерли...
- И Алёша не приходит… Я зову его… Зову… А он молчит… Не приходит… Я разведусь с ним.
- Мама, он погиб. Давно погиб, когда я был маленький.
- Подруги забыли.
- Все умерли…
- Что-то странное творится. Я всегда получала много писем. А теперь ни одного… Если бы я могла дойти до ящика!
- Мама, ящик пустой.
- Но Вера не может не писать мне. Она добрая, хорошая девочка!
- Она уже пять лет как на пенсии.
- Все равно. Она добрая. Она меня спасет… Но зачем ты крадешь письма? Молчишь?.. Хочешь отдать меня в дом престарелых?.. Да? Хочешь завладеть квартирой и всем, что я накопила за всю жизнь?
- Мне ничего не надо, мама. Но мне трудно быть нянькой. Я мужчина, я должен работать. Вот найдем женщину…
- Мне никто не нужен.
- Тогда придется искать другой вариант.
- Я не хочу туда, не хочу! Я напишу министру обороны. Я не беззащитная. Растила, кишки драла, чтобы воспитать негодяя! Нет, не могу так…
- Мама, куда ты?
- Мне нужно позвонить по телефону.
- Куда?
- В милицию.
- Зачем?
- Чтобы тебя забрали.
- Подожди. Там дождь. Я сам позвоню. Что сказать им?
- Ну что? Что?! Скажи, что сын пьет, издевается над матерью, заслуженной женщиной… Вдовой героя Великой Отечественной войны… Ну, придумай что-нибудь… Ты ведь драматург!
- Но это неправда.
- Хорошо, я сама пойду. Только бы у матери нервы трепать! Я сама пойду и позвоню.
- Ладно, мама, я все сделаю, все. Только прошу тебя, не говори им про Зимний… Когда придут за мной. Все можно. Что я хулиган, пьяница… Ругаю правительство… политику партии… А про Зимний не надо. Вдруг они тоже с ними… с экстремистами…
Он (я) заходит в телефонную кабину. Вместо гудков – переговоры патрульных машин.
- Я позвонил, мама. Успокойся. Обещали разобраться.
Он спешит закончить стирку. Прибирает квартиру.
- Дмитрий!
- Что, мама?
- Может, отменим, а?
- Что, мама?
- Ну, это, что ты звонил… Может отменим?
- Зачем же отменять? Если ты так считаешь…



10.

Мы завтракали, когда пришёл мент.
- Гражданка Степанова здесь проживает?
- Да, это моя мама.
- А вы Степанов Дмитрий Алексеевич?
- Да, это я.
- На вас поступила жалоба. Нам звонили, что вы устраиваете дебоши, мешаете спать вашей матери, приводите сюда друзей для распития алкогольных напитков… женщин легкого поведения, а иначе проституток… Грубо обращаетесь с матерью, бьете ее, морите голодом. Вымогаете деньги…
- Да! Да! Да! Можете не продолжать. Это я вам звонил.
- Сами на себя?
- А что удивительного?
- Вы шутите с милицией?
- Избави бог! Все, что я звонил о себе – это правда.
- Где вы работаете?
- В данный момент нигде.
- Ага, еще и тунеядец!
- И так можно сказать.
- А где прописаны?
- В другом месте.
- Проживаете здесь?
- Да, вот уж почти полгода.
- Нарушение паспортного режима. А чего вы улыбаетесь? Вы пьяны? Дыхните… Нет, запаха нет... Может, вы наркоман? Чего вы молчите? А вы, гражданка Степанова, имеете что сказать?
- Я не гражданка, я товарищ.
- Я не отрицаю предъявленных мне обвинений. И как я могу их отрицать, если сам предъявил их себе?
- Тогда пройдемте.
- Куда?
- В другое место.
- Мама, пока.
- Сынок!
- Что, мама?
- Пожалуйста, не простудись там. Возьми мой шарфик…
- Не волнуйся, мама. Там у меня будет теплая компания. Вот тут в термосах еда. Видишь, написано: «борщ», «каша», «чай». А здесь лекарства – «утро», «день», «вечер». Это перед едой, это после. Не забывай принимать. А то будет плохо, и тебя снова заберут в Зимний. Чистое белье на батареях. Грязное бросай в угол, я вернусь, выстираю.
- У вас неадекватные реакции, - говорит мент.
- Может быть, может быть. Вы психолог?
- Вопросы задаю я. Предупреждаю, остроумие – не лучшая форма общения с законом.
Когда мы ушли, мама сидела на постели, настороженно прислушиваясь.
Из кухни доносились до неё голоса спорящих людей, но она не могла понять смысла ссоры. Упала тарелка. Включали-выключали воду. Промывали туалет. И говорили, вроде по-русски, но непонятно.
Наконец, из кухни вышла девочка. Она держала обеими руками большую свечу. Даже в этом переменчивом свете её лицо показалось маме знакомым. Она знала, кто эта девочка. Но не могла признать, соединиться с нею чувственно, как не могла узнать себя в старухе враждебно смотревшей на неё из зеркала шкафа. За девочкой шли под руку отец и мать Евгении Филлиповны, нарядные и торжественные. За ними глухонемой с венком на голове, а дальше больные старики в пижамах, милиционеры и санитары. Лица у всех выкрашены наполовину белой, наполовину черной краской. Среди них она увидела и сына своего Диму (меня). Он прятался от неё, прикрывая своё лицо журналом «Огонек». Они прошли мимо неё, как по бульвару и скрылись в рисунке обоев, как только зазвенел дверной звонок.


…Мама сидела насупившись. Ждала. Ей было страшно. Она слышала, как в замке повернулся ключ.
Вошла спортивного вида женщина с букетом цветов. За ней - парень лет двадцати, очень похожий на Диму. Она узнала свою невестку Марину и внука Костю.
- Здравствуйте, Евгения Филлиповна.
- Здравствуйте, бабушка.
Мама щурилась, напрягаясь при этом всем своим грузным телом. Отвечала не сразу - сначала кивком, потом беззвучно губами.
Костя поцеловал её в щеку.
- Здравствуй, бабушка. Мы скучали по тебе и вот решили навестить.
Он коснулся её щёки красивыми сильными пальцами. Ладонью пригладил нечесаные седые волосы. Она уловила лёгкий запах бензина.
Она расцвела, заулыбалась, схватила руку внука, поцеловала её.
- Здравствуйте, мама, - повторила невестка, и голос и произношение у неё были совершенны, как у диктора.
Она не забыла, что Евгения Филлиповна была против их с Димой брака.
- Здравствуй, Марина. Какие цветочки хорошие. Спасибо тебе, спасибо.
Она нюхала цветы, утрированно выражая восхищение.
- Как ты, бабушка? – спросил внук.
- Ничего. А вы такие загорелые. Свеженькие.
- Мы вчера на рыбалку ездили. Корюшка пошла. Хватает, не успеваешь вытаскивать. Я сто пятьдесят хвостов поймал, а мама сто семьдесят. Она всегда больше. Мы вам корюшки принесли жареной и котлеток из икры. Мама двух налимов поймала... Но вы ведь не любите налимов…
- Вот вам баночка ухи, - Марина достала из рюкзака литровую банку.
- Бабушка, открой-ка рот…
Мама послушно по-детски открыла рот. Зажмурила глаза.
- Вкусно?
Она сосредоточенно, будто на состязании дегустаторов, разминает остро пахнущий комочек и, наконец, отвечает.
- Замечательно.
- А где, отец?
- Вышел куда-то, не знаю, где бегает.
Она не врет, она, правда, не знает, смутно помнит, где я. Только чувство тревоги, чувство вины и непорядка, которое она пронесла через всю свою жизнь, вдруг наполняет её, и слезинка скатывается по желобку между носом и щекой.
Внук осторожно стирает эту слезинку.
- Бабушка, жаль, что вы не выходите, - говорит он, чтобы перевести разговор на другую тему. – Я не помню такого красивого марта! Какой воздух на заливе! Какие снега! Солнце встает, а снег синий. И чайки! Кричат, смеются. А корюшка клюет! Чаю некогда попить. Идешь назад, снег скрипит. Корюшки полный чемодан. Хорошо. И на работе хорошо. Везде все хорошо. Собирайтесь, поедем к нам! Вместе будет легче и папе, и вам, и нам.
- Да, - поддерживает его Марина, - давайте-ка перебираться. У Вас будет отдельная комната.
- Я хочу умереть у себя дома, - говорит мама, и это приговор всему укладу их жизни, приговор нашему эксперименту, попытке, создать другую отличную от родителей, нормальную, по нашим представлениям, жизнь.
Возникает неловкое молчание, которое невозможно разрушить разговорами о рыбалке, пище, одежде – разговорами, которыми мы отвлекаем себя, чтобы не думать о смерти.
- Зачем умирать, бабушка, вы так хорошо выглядите, - возражает Костя бодро и с улыбкой.
- Твой отец говорит, что я должна готовиться к смерти.
- Это он в философском плане, бабушка… Он ведь у нас философ. А практически - надо жить… Мы вас еще замуж выдадим.
- Да, да. Хочу замуж, - вдруг оживляется мама. - О, как это прекрасно – быть замужем. Только я очень мало была замужем. Война – и нет мужа. Другая война – и нет другого. Как перестала замуж выходить, так и войн не стало. Теперь боюсь даже думать. А сватья замуж не вышла?
- Да куда ей, тоже ведь в годах.
- Она еще молодая.
- Болеет все. Как на пенсию вышла…
- Решайтесь, бабушка, решайтесь, нам без папы плохо.
- Ну и забирайте его, берите, а я здесь буду.
- Переезжайте к нам, бабушка… А квартиру вашу сдадим, будет вам денежка капать… .
- Раньше-то не брали.
- Раньше вы были такая боевая, а маме с папой нужно было разобраться самим, пока все не перессорились.
- А чего нам ссориться?!
- Ну, кто кого лучше, кто главней, кто больше денег приносит.
- И что, разобрались?
- Начали, было, а потом скучно стало.
- Нам этого и на службе хватает.
- Да, мы, бабушка, учимся демократии дома. И гласности тоже.
- Нет. Не хочу, не хочу вмешиваться в вашу жизнь.
- А вы не вмешивайтесь, просто живите с нами.
- Как же?! Если я вижу, что все неправильно. Видеть, как вас обманывают друзья, долги не возвращают, все тащат из дома…
- Вы преувеличиваете нашу неприспособленность, Евгения Филипповна, право же.
- Мы не нуждаемся, бабушка. У нас нет долгов.
- Ну, а зачем тебе, скажи, по вечерам работать, чинить чужие машины?
- А мне нравится. Нравятся товарищи. Нравится зарабатывать двадцать-тридцать рублей за вечер…
- Зачем?
- Я хочу купить японский компьютер.
- Но у тебя же был.
- А я ведь говорил, его у меня украли. Год назад.
- Опять придут и ограбят.
-. А я снова заработаю.
Они смеются. Им весело. Они не замечают, что пришел я и стою, и улыбаюсь, видя теплоту в общении дорогих моему сердцу людей.. И радуюсь короткому мигу дружбы и единства, чувству, которое я забыл в суете, а теперь вдруг снова обрел надежду в исполнение детской мечты всеобщего братства, родственности душ людей, живущих в одной клетке, сочетающих в себе одновременно любящего человека и подозрительную кошачью натуру – недоверчивую, а порой и хищную.
Марина увидела меня, бросилась ко мне, обняла, прижалась. Я вдруг почувствовал, как истосковался по её груди, по её животу, её рукам, ногам, губам… По всему, что есть в ней. Почувствовал, как она истосковалась по мне.
Из-за её прижатого ушка я вдруг увидел насупившуюся маму и насмешливый взгляд сына. И отстранился.
- Ну…
- Привет.
- Привет.
- Осунулся, но тебе идет… - сказала Марина, оглядывая меня. С любовью сказала, но было видно, что отвыкла от меня за полгода. - Что с тобой? Синяк… Ссадина…
- Пустяк… - оправдывался я, а сам думал, где бы уединиться с ней. - За сопротивление властям. Могло быть хуже.
- Что? Что с тобой, сыночек? – Волновалась мама. Она ждала своей порции тепла. - Ты какой-то странный… Растерянный…
- А! Глупости! Меня задержали… А я торопился сюда... Рванул без перехода на Славе. Сзади свистят. Спереди свистят. А я бегу. Ну, схватили меня за рукав. Разорвали… А я, как заяц, в кусты. Веткой щеку расцарапал. Поскользнулся – и вот синяк.
- Заяц ты мой, - сказала Марина.
- Да уж не сокол, - согласился я.
И снова увидел всё со стороны. И снова «он», а не «я».
Он подошел к матери. Он снова видел себя и всех их со стороны, как в зеркале.
В зеркале шкафа они были немного другими.
- Мама, лекарства принимала?… Он рассматривал пачки лекарств. - Ну, молодец.
- А ты? Как там у тебя? – спросила мама.
- Нормально.
- А на Славе нет кустов, - сказала Марина..
- Какая разница?- возразил он. - Пока до кустов добежал, брюки разорвал.
- Сними, зашью, - Марина дотронулась до его пояса..
- Я сам.
Он, то есть я, отпрянул, представив себя без штанов…
- Может всё же, поедешь с нами вокруг Европы и Африки. Мы ещё не сдали твою путевку. А с мамой тётя Зоя пока побудет…
- Какая Африка! Вы езжайте. Потом расскажите.
- Сынок, они хотят в Африку? Насовсем?
- Нет, мама. Это экскурсия.
- Сынок, как там у тебя? Скажи.
- Нормально. Будет суд.
- За что? За что тебя судить? – вскинулась Марина.
- За зверское обращение с матерью.
- Опять шутишь?
- Может быть.
- Смотри, седины прибавилось.
- Такая жизнь, - оправдывался он с улыбкой и добавил про себя, но они услышали. - Самое удивительное, что и она проходит.
- Ну вот, наконец, папка шутит.
- Как там наш Тобик? – спросил он.
- Скучает по тебе, - пыталась улыбнуться Марина.
- Он скоро заговорит, - поддержал тему Костя.
- А я думал, что первым заговорит попугай, - я тоже улыбаюсь.
Я тоже улыбаюсь, ненавидя эти улыбки .
- Он уже не заговорит, он лает. - Это Марина, со значением.
- А куда вы денете Тобика?
- Наташа возьмет к себе?
- А попугая?
- Другая Наташа... Талисманчикова…
- У вас все подруги Наташи.
- Да – все Наташи наши.
Они смеются, им хорошо, - думает он, - они понимают друг друга.
Они оставили для понимания такую маленькую площадку, с шахматную доску. Они не хотят большего.
А чего хочу я? Не знаю, но большего. Может быть любви и прощения…
- К тому же он женился, - слышит он голос жены.
- Удачно?
- Еще бы! Это обошлось мне в пятьсот рублей. Сука - обладательница пяти золотых медалей международных конкурсов собачьей красоты. Нашему Тобику не то, что не понравилась, но ему бы сучку попроще, помоложе и без медалей.
- Звенят?
- Да, звенят и пугают.
Мама не выдерживает, пытается принять участие в нашем безумном разговоре,
- Кто женился?
Они перестают смеяться, неловко умолкают. Они понимают, что их объяснение только озадачит и ещё более запутает маму.
Я пытаюсь упростить разговор.
- Один мой друг женился.
Мама напряженно и обеспокоено смотрит на меня.
- Сынулечка, подойди-ка, посмотри, нет ли письма от Веры.
- Я смотрел, мама.
- Костя, пожалуйста, посмотри, нет ли писем от Веры.
- Мама, я же только что проверял почтовый ящик.
- Пусть посмотрит. Разве трудно?
Костя с готовностью выполняет просьбу. Возвращается.
- Писем нет, бабушка.
- А гости ушли?
- Какие гости, мама? Вот твоя невестка. А это твой внук. А я вроде бы и не гость уже. Почти год обитаю здесь.
- Тише. Помолчите немного. Слышите?
Из кухни выглядывает девочка. За ней на мгновение мелькнул окровавленный человек.
Их видели только мама и я. Но они были. Они были реальны. Они были осколками её жизни.




11.

Девочка пеленала куклу, которую сама смастерила из соломы.
Это тоже моя мама, но семьдесят лет назад.
Она пеленала куклу и пела колыбельную песенку, наследство, оставшееся в ней даже после революции.
Спи, моя радость, усни…
В доме погасли огни.
Кто-то вздохнул за стеной.
Что нам за дело, родной?..
Мирная провинциальная улица неожиданно изменилась, стала опасной и непредсказуемой. Девочка увидела окровавленного мужчину
Он бежал вдоль одноэтажных бревенчатых домов и мычал.
Это мычание, прерываемое воплями, до сих пор в её ушах.
За глухонемым Кикой гналась ватага мальчишек. Они кричали и бросали в него камни.
Он был большой и бессловесный. Но он был один.
А их было много, маленьких веселых волчат. Они кричали, и крики их были похожи на лай.
Они учились охотиться. Для них это была веселая игра. Подготовка к взрослой жизни. Подготовка к будущим революциям и погромам.
А он истекал кровью. И мычал...
Девочка (мама) потеряла сознание.
Она очнулась, когда Кику, уже спокойного, прибранного, как положено, но неживого, проносили мимо окон их дома с пением «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!»

Дверной звонок вернул её в конец восьмидесятых годов двадцатого века.
Звонок был электрический и очень резкий.
- Слышишь?
- Там никого нет, мама.
- Пойди, пойди, посмотри. Проверь.
- Да, мама.
- И я с тобой.
- Нет, ты не ходи. Я сам.
Он открывает дверь.
- Там никого нет, мама.
- Но я слышала звонок.
- А я не слышала, - сказала Марина.
- Я тоже. Не было звонка, - подтвердил Костя.
- Это мальчишки. Балуются… Дразнят меня. Куда ты?
- Я покурю там.
- Открой окно на кухне и покури. Только одну.
- Да, мама, только одну.
Он так был рад уединению, но пришел Костя.
- Покурим?
- Ты ведь бросил, папа. Не надо, не кури.
- Я одну. Жалко… Жуть…
- Мне тебя жалко.
- А меня чего?.. Я в порядке…
В комнате меж тем остались мама и Марина.
- Подойди ко мне, - сказала мама.
- Да.
- Вот ключ. Открой шкаф.
- Да. Открыла
- Там шкатулка? Из малахита.
- Да.
- Дай мне ее.
- Пожалуйста.
- Я хочу подарить тебе серьги… Они старинные… Еще моя мама… А это от бабушки… Возьми.
- Нет, нет. Мне не надо… У меня уши даже не продырявлены.
- Так продырявишь, это не очень больно.
- Ну, вот еще что! Буду я, как дура, уши дырявить!
- Ну, просто так возьми. Сделай мне приятное.
- Ну, зачем я возьму эти серьги? Я ненавижу все эти бабские причуды. Вам это дорого, а у меня будет валяться в столе с разным хламом, старыми письмами, сломанными авторучками, крючками, мормышками, квитанциями... Я буду думать о них, досадовать, раздражаться. А потом всё выкину…
- Ты, наверно, сердишься, что Дима бросил работу… всё у меня… не живет дома... Я ведь ему говорила…
- Да пусть живет. У нас никто никому не приказывает. Никто никого не упрекает…
Они умолкают, огорченные невозможностью разрушить стену, невозможностью понимания между свекровью и невесткой.
На кухне Дима (я) гасит сигарету. Выбрасывает окурок в форточку.
Поворачивается от окна.
- А бабушка сегодня ничего, прилично, - подбадривает отца Костя.
- Оживилась, обрадовалась, что вы пришли… Ей очень плохо. Представляешь, вокзал. Пришли, провожают. Все оживлены. Пиши! Поправляйся! Поезд не отходит. Больно расставаться, тошно стоять и ждать. Все переговорено. Все знают друг о друге
всё. Повторяют слова, фразы, напутствия. Поезд не отходит. Толпа редеет. Прощание растягивается на годы… Представляешь, каково ей. Они ведь стеснялись даже думать о смерти. Геройски погиб! Расстрелян! Потерял здоровье на трудовом фронте и умер. И вдруг другое время – еда, болезни, лекарства. Медленное умирание. Забытость. То, что казалось гордостью, стало смешным, что казалось сокровищем – хлам. Обличение коммунистов. Грязные пасквили на героев. Митинги. Демонстрации. И это все на старую голову! И мы другие… Они-то мечтали не о таких детях!
- Вы – нормальные, отец.
- Посмотри фильмы тридцатых, сороковых, пятидесятых годов. Ты и смотреть их не будешь, а это их жизнь. Нас, режиссеров, собрали в Репино на семинар. Помнишь, когда Горбачев только пришел к власти. Пять лет назад. К нам приехал один из авторов перестройки, ученый экономист, академик. Умный, ироничный. Европейский мыслящий человек. Он сказал нам, что предстоит перестройка, которая оживит экономику страны. Но прежде всего мы должны преобразовать человека. Нужно разрушить старые идеалы. Старые мифы. Разрушить прежний образ героя. Может быть, даже отказаться от православия, как нерасчетливой религии. Я спросил, а чем мы заменим его? Там видно будет, - сказал этот учёный. - История подскажет. Может быть, нам полезнее протестантство. Мне не важно, какая будет религия. Я атеист. Лишь бы выйти из застоя. Но сначала разрушайте. И помните - золотых гор и молочных рек не будет. И народ наш всегда будет жить на грани нищеты, потому что наша планета не выдержит ещё одну такую благополучную страну, как Штаты… И соответственно - демократия у нас будет не европейская, а американская… скорее всего - южноамериканская… типа колумбийской или сальвадорской…
-Тогда зачем нам всё это?- спросил я… - Он загадочно улыбнулся, мой вопрос показался ему глупым…
- Дима!
- Да, мама.
- Кто там в кухне?
- Мы с Костей.
- О чем вы там шепчетесь?
- Да так, о женщинах.
- Своди меня в туалет!
- Сейчас, мама.
Он (я)… Я поднимаю ее с постели. Торопливо, стесняясь, засовываю под кровать мокрые простыни. Движения у меня отработанные, профессиональные.
Он (я) ведет старуху (мою маму) к туалету. Возвращается. Быстро застилает постель свежим бельем.
Я (он) сажусь в кресло и, наконец, закрываю глаза.
Я ХОЧУ УМЕРЕТЬ!
- Тебе плохо? – обнимает меня Марина.
- Нормально.
- А я вижу…
- Марина, моя мама не верит мне. И твоя мать не верит тебе. Неужели мы такие?.. Или они вообще не верили никому и никогда?
- Ну, это трудный вопрос… Я тоже иногда думаю об этом. Мне кажется, что они, как и большинство людей и животных, верят только любви. А мы их давно не любим.
- Да ты что?!
- Любили, лет до двенадцати. А потом всю жизнь старались освободиться. Какая уж тут любовь?!
- Но я люблю ее и теперь… как в детстве!
- Неправда, второй раз так любить невозможно.
- Ну, может быть, я люблю ее теперь как своего ребенка, как дочку.
- Нет, родной, это не любовь, даже не привычка. Это – жалость.
- А что же по-твоему любовь?
- Постоянное желание видеть, быть вместе… А вообще, любовь не поддается определению, но ее все чувствуют.
- Странно… У нас ведь еще не прошла жизнь? – Он хотел сказать «У нас ведь с тобой любовь ещё не прошла!», но испугался и сказал «жизнь».
- Боюсь, что прошла… - Она всё поняла и ответила, не боясь. - Вот тут немного денег. Незапланированная премия… возьми.
А я ей:
- Купи себе сапоги.
- Возьми. Вам нужнее.
- Посмотри, в чем ты ходишь. Купи сапоги.
- Мне некогда стоять в очередях. И скучно. Бери, пока дают, идиот, - говорит она ласково. И в этом странном слове вся ещё оставшаяся ко мне её любовь.
- Да пошла ты со своими деньгами!
- На мамину пенсию вам не прожить.
- Жили ведь когда-то с матерью на одну пенсию за отца, и ничего.
- Возьми.
- Нет.
- Дикарь!
- Хватит вам ссориться. Пошли, поможем бабушке.
Мы помогли ей добраться до постели.
На её лице наслаждение.
- Как хорошо! Доченька, - обращается она к Марине. – Ты не забыла, у нас ведь гости сегодня.
Марина роняет пудреницу. Она катится по полу к моим ногам. Я не успеваю подхватить её. Марина наклоняется. Я вижу у своих ног её тяжелые волосы. И меня охватывает непреодолимое желание ударить её. Ногой. В лицо. Разбить это красивое лицо успешной, уверенной в своих силах женщины… Лицо любимой жены…
Мне неудержимо хочется ударить её…
- Ну и что?! – Марина поднимается с колен. Встаёт раскрасневшаяся. Смотрит на меня с вызовом, насмешливо.
- Как это что?! – возмущается мама. - Придут, а у нас ничего нет.
Я сдержался, не ударил, но ужас охватил меня. Что со мной?! Кто я на самом деле, тот, затаившийся, истинный?!
Кто я?
Какие ещё мои глубинные тайны откроются предо мной?
И какие тайны так и не откроются, но будут влиять на мои мысли и поступки?
Я спросил потом у знакомого психиатра, почему, теряя рассудок, некоторые люди становятся добрыми, гораздо добрее, чем были в нормальной жизни. Или злее… Он объяснил мне, что, потеряв рассудок, человек теряет контроль над собой, и делается тем, кем был всегда на самом деле. Вроде, как при алкогольном опьянении… И ещё он сказал мне, что немотивированная агрессия присуща большинству людей и животных… Что страшно, когда вся она выплеснется на улицы и проспекты… Когда люди становятся лемингами…
Неужели и я, в сущности своей, - чудовище?! Крыса-мутант?! И только воспитание и боязнь наказания делают меня довольно приятным в общении человеком…
- У меня ничего нет, - слышу я голос мамы. – Чем я буду угощать их?
- А корюшка! Отличное угощение для гостей, - разумно отвечает Марина.
Она выпрямляется. И смотрит на меня. И в глазах вопрос. И вызов.
Неужели почувствовала?
- Да, я совсем забыла, - оживляется мама. - Оставайтесь. Я познакомлю вас с моими родителями.
- Нет, спасибо. Мы торопимся. И одеты не по случаю. И Тобика вывести еще успеть! – И, обернувшись ко мне: - Слушай, может, соберем маму по быстрому? За остальным приедешь потом.
- А как же гости? – забеспокоилась мама.
- Гости и к нам могут зайти. Мы их примем достойно.
- Нет, - сказал я решительно. - Маме здесь спокойнее.
Марина улыбнулась иронично.
- Ну, ладно! Не скучай.
- Счастливого пути, - сказал я.
- Что тебе привезти?
- Поцелуй меня… Пока. Пусть всё будет хорошо. Да, да, спасибо за все.
- Что тебе привезти? – повторила она свой вопрос.
- Камушек с горы Синай.
- Я не уверена, что нас туда пустят.
Они уходят, дружные, спортивные, похожие на сестру и брата.
А мы остаёмся в этой комнате прошлой жизни и сидим некоторое время молча. Он (я) поправляет постель. Из-под подушки на пол выпадает стайка десяток, разлетается. Он собирает деньги. В негодовании трясет ими.
- Ну, это черт знает что! Чтобы так унизить!
- Я всегда говорила, что тебе нужна не такая жена, - задумчиво говорит мама.
- Ну откуда тебе знать, какая мне нужна жена?! – кричу я. - И я не позволю тебе говорить о ней плохо. Если не нравится, вообще не говори!.. Но какая бандитка! Так унизить!

Он (я) бросился за ушедшими, но в многолюдье улицы не смог найти их…
Меня привлекла витрина оружейной лавки. Я долго стоял, рассматривая ружья, карабины и ножи. Я с детства любил оружие. Восхищался формой и реальным качеством ствола или клинка… Я представил себе, как я покупаю ружье, чтобы закончить все мучения – её и мои.
Кто-то толкнул меня.
Я в негодовании оглянулся, готовый к ссоре.
И увидел, что к центру двигался мощный, нескончаемый людской поток.
Люди были возбуждены, они разбивали витрины и срывали со стен портреты руководителей государства.
В громадных экранах зеркальных витрин шагали их отражения.
Иногда они фантастически искажались из-за неровностей стекла, но чаще были неправдоподобно реальными и живыми.
Я прижался к витрине и наблюдал. Я увидел нескольких работников Ленфильма. Увидел мужчину средних лет с очень знакомыми чертами лица и помахал ему рукой. Я вижу его каждый день, когда бреюсь… Но он не увидел или не узнал меня. Его лицо было замкнуто и полно ненависти. Я снова помахал ему рукой и улыбался, приглашая к общению. И он снова не ответил мне. Я почувствовал досаду и раздражение. Но и любопытство.
Я рассматривал людей в толпе. Это были нехорошие, вырвавшихся из ада существа, демоны или духи, готовые убивать, взрывать и поджигать. Наши тёмные двойники. И мой двойник шагал вместе с ними… И не обращал на меня внимания…
Я вспомнил нашу историю. Увидел своего дедушку и бабушку молодыми в 1905 году. Я сколько помню себя, стыдился, что во время тех демонстраций, они целовались, уединившись на колокольне собора… А потом были другие всем известные события… И лучше не стало… И не станет… Мы ходим по кругу, как лошадь в шорах. И всё повторяется, и всё до тошноты знакомо... И уж лучше целоваться на колокольне собора, когда весь мир сходит с ума.
Мне почудилось, что кто-то нажимает на клавишу, чтобы слить воду в нашем большом клозете и убрать с глаз своё вонючее дерьмо. Я не буду участвовать в этом. Я никому не верю. Я хотел бы быть водой, но не этой, другой водой. Не для слива.

…Лайнер стоял у пристани во всем своём белом великолепии. Играл духовой оркестр. Только недавно на самом высоком уровне разрешили советским людям поездки за кордон, чтобы они убедились в преимуществах капитализма. На некоторых впечатлительных такие экскурсии действовали так сильно, что они впадали в депрессию по возвращению на родину. Но пока у отъезжающих было приподнятое настроение.
Дмитрий различил на самой верхней палубе Марину. Костя, чтобы привлечь его внимание, махал красным флагом…
Дмитрий был спокоен за них. Они шли по жизни красиво и прочно, как этот белый лайнер. Они сумеют радоваться жизни при любой власти.
Они медленно отдалялись от пристани. Костя всё ещё махал красным флагом. А Марину не различить было в толпе туристов.


12.

- Ничего не понимаю. Кричит. Кипятится. Конечно, нервы… Но ведь не до такого безобразия!
Она не переносила одиночества. Ей хотелось, чтобы поскорее пришел сын или гости из кухни. Она смотрела на кухонную занавеску и ждала.
В этот раз девочка не танцевала и не играла, она проворно подбежала к двери и стала умело запирать её на все замки и задвижки.
- Ты что делаешь, негодница! – закричала мама.
Девочка скрылась в кухне и тут же позвонил Дмитрий.
- Кто там?
- Сын! Сын!
- Сы-ын?
- Да, открой, пожалуйста.
- У меня не получается.
- А ты постарайся.
- Я все забыла.
- Мама, зачем ты закрылась? Открой! Мама! Открой сейчас же! Открой. А то я пойду за плотником, придется дверь рубить.
- Сыночек, не надо плотника. Ты мне диктуй, а я попробую.
- Ну, вот, хорошо. Слушай меня. Сначала задвижку. Видишь, железная. Тащи ее.
- Руки не слушаются.
- Постарайся, мамочка. Ну, всем телом. Открыла? Теперь замок. Там хвостик торчит.
- Чей хвостик?
- Замка.
- У замка не может быть хвостика.
- У замка защелка такая, в виде хвостика.
- Нет здесь никакого хвостика… Не морочь мне голову… А, вот нашла. Только это не хвостик.
- Тяни его.
- Кого?
- Ну, этот нехвостик.
- Тяну.
- Так…
Наконец, ей удается справиться с замками.
- Ну, матушка, с тобой не соскучишься. Зачем ты закрылась?
- Я не закрывалась.
- Ну а кто же закрыл дверь на все замки?
- Не знаю, может быть, девочка.
Он безнадежно махнул рукой. Сел в кресло.
- Сынок.
- Что?
- Что ты принес?
- Я купил карту мира, мама,
- Зачем нам карта мира? – удивляется она.- Я так редко выхожу из дома.
- Мы будем отмечать флажками, как продвигается пароход, на котором Марина и Костя плывут в Африку.
- Плывут? В такой холод…
- Там всегда тепло… Помнишь стишки « В Африке акулы, в Африке гориллы, в Африке большие злые крокодилы… Будут вас кусать, бить и обижать…»
- Ну, да. «Не ходите дети, в Африку гулять». Ведь почти сто лет назад предупреждали… А они всё - «В Африку! В Африку!»
- Помнишь, как мы во время войны отмечали флажками освобожденные города? Сейчас они в Хельсинки…
Он вешает карту на стену и втыкает первую булавку с синим флажком.
- Почему ты такой грустный?
- Я? Я устал веселиться, мамочка. Веселье так же утомительно, как и уныние…
- Так сколько тебе на машину осталось?
- Шесть.
- А в прошлый раз говорил пять.
- Так это когда было?
- Ты не печалься, сынок. Я тебя сейчас обрадую… Я стишок выучила… Хочешь прочту?
- Хочу, родная. Хочу. Давай.
- Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…
- А дальше?
- Дальше забыла. А ты помнишь?
- Я тоже забыл.
- А еще что забыл? Ну-ка, вспомни. Ну, вспомни.
- Не знаю.
- А когда ты мне купишь новую тахту?
- Ой, прости. Действительно забыл. Выпало.
- Тебе надо тренировать память. Учить стихи.
- Мама хватит, а?! Ты лежишь на своем старом диване. А я купил тебе новое одеяло… Легче нет. Пуховое.
- Да, чудесное. Спасибо. Пить хочу.
- Вот «Боржоми». Налить?
- Я хочу «Сельтерской».
Она жадно пьет минералку.
- Спасибо, папочка.
Ну, папочка, так папочка, - подумал он..
Дмитрий многажды просыпался за ночь. Ходил по комнате. Не мог освободиться от чувства вины.
. Что-то томило его. Тревожило. Предчувствие болезни. Усталость. Ломота. И, конечно, чувство вины.
Что-то портило, отравляла мою кровь, как ржавчина в старой железной бочке отравляет дождевую воду…
- Легко ей смеяться над здравым смыслом и нормальной логикой отношений. Наверное, когда сталкиваются два абсурдных сознания, две нелогичные системы, общение возможно только на самом низшем уровне, как общаются в террариуме тритоны, ящерицы и змеи. Как рыбы в аквариуме…
Мама спала на спине. Похрапывала грозно.
Он подошел к окну.
- Вот возьму и умру, - подумал он злорадно. – Ведь плакать будет… Пожалеет, что мучила меня...
Ему надоело стирать простыни. Надоело говорить с ней, как с малым ребенком. Надоело сюсюкать. Ему хотелось, сказать ей, что она отняла у него последний шанс приподняться и стать вровень с его успешными друзьями. Ему надоело утешать её, лгать, что жизнь продолжается, что и он и она живые, то есть активные, люди в этой жизни, в жизни этой страны. Не электорат, не население. Даже не народ. Живые люди, которых, как бы и нет уже. Ему хотелось сказать ей правду, что их жизнь ничтожна и бессмысленна. Что не надо хватать его за руки, не надо цепляться за лацканы его пиджака и тащить на тот свет. В могилу или в огонь крематория… Он сам уйдёт. Сам по себе. Один.
- Плакать будет, - подумал он.
Ему хотелось напиться, курить, корить, стращать, упрекать её. Но, слава Богу, желание ударить его больше не посещало. Он подумал, что некоторые наши неожиданные порывы похожи на остеохондроз – боль в руке или в сердце, а причина в каком-то позвонке, в каких-то наростах солей, которые защемляют нерв. А мы хватаемся за сердце, или греем руку. Или укоряем и мучаем себя до того, что начинаем ненавидеть весь мир.
И при этом он (я знал!) знал глубинным знанием, что путь к душевному здоровью и равновесию, путь к счастью, к простому осознанию счастья жизни проходит через любовь и почитание родителей и прежде всего через любовь и почитание матери. Он завидовал своим друзьям, которые любили своих родителей, как велят нам заповеди Божии. Таких было немного. Но были. Были…
Он чувствовал, как накапливается раздражение, временами даже злоба и ненависть к женщине, родившей его. Ему так хотелось биться головой о стену. Но он знал также, что стена бетонная и выдержит, а голова не расколется, но будет болеть. Он знал, что все его сочиненные монологи несправедливы или полусправедливы, что жизнь, как волны прибоя, подхватила их с миллионами таких же неплохих, не самых плохих, не самых глупых, обыкновенных людей, и кинула на камни…

13.

Через несколько дней, пришла женщина с догом. Потрепанное пальто, шляпка, но все со вкусом и элегантно. Она была совершенна, как и полагается быть совершенной бледной поганке. Всё соразмерно. Всё со вкусом. А спутник её на поводке, подозрительно смахивал на темнокожего мужчину. Он был в красной бархатной толстовке…
- Я по объявлению. Вам нужна женщина для ухода за… пожилой дамой.
Она близоруко щурилась, пытаясь разобрать фамилию.
- Сипанова...
- Степанова, - поправляю я.
Не люблю, когда коверкают мою фамилию.
- Это моя мама, ее зовут Евгения Филлиповна. А я – Дмитрий. А вас как величать?
- Меня зовут Алла… Так, все ясно. Уборка, готовка пищи, стирка. Я буду жить здесь. С Джоном. Питаюсь с вашей мамой. Вы мне платите сто рублей в месяц.
-А можно без Джона?
- К сожалению, нельзя, мы в одной корзине, как говорят нынче.
- Мама, посмотри, какой пёсик милый.
Евгения Филлиповна насторожено рассматривает гостей.
-Какая милая собачка. Она будет по утрам приносить тебе газеты… - говорю я.
- Я не хочу с этой собакой…
- Джон – чистоплотная собака, кроме того, можно будет не бояться, что кто-нибудь влезет в окно, все же первый этаж… Он все понимает и разбирается в людях. Джон почти человек. Он получен от скрещивания женщины и чистопородного дога.

Джон рычит на меня, и я прячусь за кресло.

- Но вы могли бы жить дома, а днем приходить без Джона.
- Это невозможно. Я сдала свою квартиру на несколько лет. Зимой смотрю за больными. Весной мы с Джоном едем к морю. Если мы и договоримся, то только до весны.
Мама подавлено молчат.
- Вот моя визитная карточка. Обдумайте все. Я жду звонка до восемнадцати часов завтра. У меня много предложений. Нам с Джоном предлагают даже отдельную комнату, но меня здесь больше устраивает. Там мужчина, а Джон не терпит мужчин.
- А я? Я ведь тоже мужчина.
Она окидывает меня насмешливым взглядом.
- Джон, пошли.
Дмитрий выходит из-за кресла.
- Не оставляй меня с этой женщиной, я боюсь ее, - просит мама.
Он смеется.
- Человеку с собакой-то уж верить можно!
- Нет! Не хочу…
- Мама, но я не смогу работать, и нам не на что будет жить.
- Продай наш дом.
- Какой дом?
- Дом в деревне…
Я любил этот дом в деревне . Я с тоской смотрел в окно.
. Красноватая муть ночных фонарей и моросящий дождь.
А на дне - Санкт-Петербург, всегда чуть-чуть осенний. Даже зимой..
Ночь.
И усталость.
И раздражение.
И враждебность к матери.
И ко всему миру.
- Подраться бы с кем-нибудь, - с тоскою думал он.
Подраться! Известное всему миру первая русская реакция на скукоту и бесперспективность, на унылость жизни. На нормативную ненормальность нашей ненормативной жизни.
Ну, хорошо, подерусь. Убьют. Или – в больницу. Или срок… А кто будет смотреть за мамой?!
14.

Я (он) поехал на электричке.
Потом на автобусе.
И ещё десять километров пешком по лесной дороге.
Ходил по нашему деревенскому дому.
Всё было родное.
Тараканы вымерзли за зиму.
Мыши бегали. Не боялись. Удивлялись пришельцу из другого мира. Смотрели на меня с любопытством. Потирали нервно бледные лапки.
Затопил русскую печь.
Она нескоро нагреется и нескоро остынет.
Её тепло целительно.
Замазал зубной пастой щели, из которых сочился дым.
Буду сидеть в кресле у окна. Буду пить водку и смотреть, как падают листья, как открывается деревня на другом берегу реки Шегринки. Буду удивляться. Буду постигать.
Удивляться выразительности общения деревьев – недоступной для наших глаз медлительности отталкивания, притяжения, сближения… Они любят, они страдают, ненавидят, отворачиваются, или тянутся друг к другу руками ветвей, как и мы - люди. Засыхают от невнимания и старости. Их движения почти так же незаметны, как стекание стекла на окнах.
Буду постигать мудрость Всевышнего, который превращает песчинку в жемчужину, а боль и страдание в ощущение гармонии и справедливости мира.

Народ шел к церкви.
Ему (мне) вдруг захотелось исповедоваться, покаяться в грехах. Спросить у батюшки совета, как бороться со злобой, которая копилась во мне, как гной в аппендиксе. Спросить совета, как побороть уныние и тоску?
Он знал, что нарыв неминуемо прорвется. Но когда? Может быть, к тому времени его душа исчерпает свой позитивный ресурс и почернеет, обуглится от усталости и негатива... Перитонит души легче предупредить, чем вылечить…
Он выплюнул кусочек пряника, который откусил по привычке. Не притронулся к кофе. Надел чистую белую рубаху и пошел к церкви. Там уже толпился народ. Стоял автобус.
Всё было не то, чтобы просветленно, но привычно прилично, сонно.
Батюшка готовился к торжественной службе. Обряжался. Он был высок и широкоплеч. Военная выправка чувствовалась в нем.
Я попросил у него благословения. И он перекрестил меня и протянул руку для поцелуя.
Меня всегда смущает брезгливость, с которой наши священники, особенно молодые, протягивают руку для целования. Словно нехотя, словно боясь испачкаться или заразиться.
А этот, в противоположность тем, не брезговал, но как бы вообще не видел меня. И других прихожан не видел. Я подозреваю, что и Бога тоже не видит он, этот похожий на охранника или бандита батюшка. И не хочет видеть его.
Но люди, как овцы, жались к нему. К пастуху.
И готовы были овцы и бараны стать, наконец, людьми, но пастуху не нужны были люди, его вполне устраивали бараны и овцы. Он не верил чуду обращения баранов, собак и крокодилов в людей, хотя и сам был из стада. Сам был бараном. А иногда собакой и даже крокодилом. Но не любил вспоминать об этом.
И вдруг, словно от пожарища, сухое жаркое дыхание змия. И нечем дышать. И отчаянье. Злоба и раздражение в глазах прихожан.
- Где наши иконы? Куда вы дели наши иконы?
Батюшка не ответил. Ему хотелось ударить этого сморчка в образе человека. Хук или оберкот… Чтобы сразу в нокаут…
- Мы восстановили эту церковь на свои деньги. Мы отдали самые дорогие иконы из своих городских домов. Мы хотим их видеть здесь и молиться на эти темные лики, как молились перед ними наши матери и отцы в те годы лихолетья.
Батюшка вышел на крыльцо и зло рассматривал нас.
- Иконы те были ваши, пока вы их не принесли в церковь, - сказал он. - А теперь они принадлежат церкви. И не ваше дело, где они...
Он сказал «Не ваше дело», а хотелось ему сказать «Не ваше собачье дело!» Но сдержался.
- Но у нас ведь теперь демократия… Гласность, - несмело выступил старенький дачник… - Отчетность…
- Засуньте вашу демократию себе в ж… - сказал священник. - Вместе с отчетностью… Это ваши мирские забавы. У нас царство! Империя! И абсолютная власть. На небе и на земле. И я не обязан отчитываться перед вами. Фарисеи! Лицемеры! Коммуняки! Католики! Эккуменисты! Дикари!..
Демократы заволновались, обиделись.
Они-то верили, что они люди, и в каждом свет Божий, и каждого Он любит, как сына или дочь.
- Мы напишем письмо в епархию. Попросим заменить нам батюшку, - сказал кто-то.
- Совки несчастные, - закричал поп. - Мало вам было советской власти, чтобы писать доносы! Кончилось ваше время! Настоящий верующий – овца или баран. А вы козлища смердящие! Не хочу знать вас!
- Братья! Сестры! – вмешался я. – Отец святый! Не надо ссориться перед службой. Потом разберетесь. Праздник ведь…
- А ты кто такой?! – Закричал на меня вконец рассердившийся поп. – Я не знаю тебя! И знать не хочу! Ты вообще не из моего прихода… Уходи!
- Я православный. Я верую во Христа. Разве этого мало?!
- Не знаю тебя, и знать не хочу. Уходи!
Я не ушел. Я даже принёс чистую кастрюлю для освящения воды. Я отстоял службу и вернулся в избу.
Я с болью думал, что никогда ещё христианство не испытывало таких искушений и таких извращений. Нас призывают мелочно исполнять обряды, биться лбом о каменные плиты, хранить формально традиции, но мало кто говорит о милосердии и любви к ближнему. Нас стращают адом, но не дают надежды. Мы забыли, что Бог любит всех нас, а не только тех, кто приносит в храм золото. Это ведь самый отвратительный вид коррупции - прощать тяжкие грехи за деньги. И презирать тех, у кого денег нет…
Я решил не продавать этот дом.
Он всегда был для меня кельей. Он укрывал меня от бурь политических, от неверия и уныния.
Мои иконы выслушали меня, утешили и благословили. Серафим Саровский укоризненно смотрел на меня. Лампадка освещала его лицо. Он явно был недоволен мной.
Да, я знаю мой грех. Нет во мне смирения! Гордыня гнобит меня… Справедливости алчу…

Он сел в автобус, чтобы добраться до вокзала, до электрички, которая возвратит его в Санкт-Петербург. Сел у окна. Рюкзак устроил на коленях, чтобы не мешал другим пассажирам. Было душно и тесно. Середина июля – зенит лета. Листва резко темнела. Не то, что месяц назад. Тогда она была изумрудная, а теперь – темнозеленая, а в тенях чёрная…
В его душе (в моей! В моей душе!), возникла плотная черная туча, сначала тень её, а потом мрак, будто в брюхе у кита. Потускнели мысли, пропал юмор, который всегда выручал меня, в самые трудные и трагические минуты жизни. И только слова молитвы - неразборчивые, стертые, как кнопки закодированного дверного замка, знакомые, застрявшие в моём сознании тысячами повторений за всю мою долгую жизнь! Они предохраняли от искушения покинуть этот мир самовольно, по-самурайски - здесь и сейчас. Им (мною, конечно) овладевало отвращение к этим раздолбанным дорогам, к этим раздолбанным, давно отслужившим свой срок автобусам и самолетам, к этим неряшливо одетым, некрасивым и недоброжелательным людям… К их раздолбанной походке, к непредсказуемым колыханиям тяжёлых потных тел. К их заторможенности, когда жизнь требовала активности и предприимчивости…
Даже дети здесь были заторможенными. Грязные и некрасивые. И детской непосредственности и любопытства не было в них.
Неужели они так и родились такими – лишенные радости бытия и любопытства?! Даже, если всё напрасно, в детстве должно дерзать, верить в красивую будущую жизнь. Хотя бы первые четырнадцать лет верить в добро. Верить, что ничто не напрасно!
Он сознавал, что гадко и несправедливо так относиться к этой стране и к этим людям, что он один из них, тоже некрасивый, неряшливый, в одежде, когда-то радостных цветов, а теперь поблекшей, готовой развалиться, открыть миру его бледную немощную плоть. Это было не только неблагодарно, но и глупо, неразумно, потому что у него нет и никогда не будет другой страны, другого народа, других людей, кроме этих... Другой жизни, кроме этой, не будет...
Глубинной генетической памятью он знал и то, что в любой стране, на любом клочке суши и моря его настигнет отвращение к реальной, и тоска по другой, горней жизни, которую ему никогда не достичь. Отвращение к себе переполняло его. Мир, окружавший его, был его внутренним миром, его душой, вывернутой наизнанку. Он понимал - всё это, окружающее его дерьмо - он сам, но ничего не мог поделать - тьма и отвращение прибывали. Он тонул, захлёбывался в этой скучной неподвижной враждебности. В отвращении к реальному миру и реальному человеку, носящему его имя. В нём (во мне!) они были - и недоброжелательность и хамство, и беспричинное желание унизить каждого, кто как-то выделялся из этого серого фарша. Унизить и поставить на место. В моей (его) мимике, в моей замкнутости и холодности было всё это и отражалось в каждом, кто был рядом со мной. Вроде всё бы то же самое, что в других, но острее, а потому оскорбительнее и враждебнее . Он был чужой, непонятный, оскорбляющий, оскорбительный, враждебный, по ошибке судьбы попавший в этот раздолбанный старый автобус с гордым именем Раша…
Мама… Мама! Дай мне сил!
На березу можно смотреть как на дрова, и как на цветовое пятно, и как на живое существо… Эти люди были для него в эти постыдные минуты его жизни - щепой, трухой, пылью. И они ощущали это… Чувствуя в нем врага... Своей враждебностью они мешали ему молиться. Погружаться в прекрасные виртуальные миры различных религий. Он с детства любил эти фантастические погружения. Эти опасные игры воображения...
Эти люди были для меня пылью. И они ощущали это. И отвечали, как зеркало отвечает нам, когда мы смотрим в него…
Достичь дна и оттолкнуться, чтобы вынырнуть и хлебнуть свежего воздуха!
Сквозь веки я почувствовал далекий свет, надежду. Глаза мои раскрылись.
Среди колышущихся, меняющих причудливые лики берез, сверкнул, как надежда, крест сельской церкви. И ещё что-то, я не мог вспомнить что, и потому, как на монтажном столе, стал отматывать плёнку памяти назад. Увидел двух девчушек лет десяти. Они стояли у серого забора у куста малины и оживленно щебетали, две птахи. Щебетали и срывали сладкие ягоды, которые созрели нынешней ночью для них.
Да, сегодня ночью созрели вдруг все ягоды. И рты и руки выходящих из леса людей были черны от черники.
Над нами возникла радуга во всё небо, пронзая облака, а рядом другая, поскромнее.
И мир, окружавший меня, преобразился. Тьма отступила.
То, что я принимал за грубость и уродство, теперь предстало предо мной, как яркие черты индивидуальности, которые обязательно раскроются не в них, так в их детях или внуках. В этих людях не было того, что я больше всего ненавижу в человеке – презрения и чувства превосходства.
Какая-то смутная мысль, образ не оформленный, но тревожный, требовал к себе внимания. Требовал оформления, осуществления в виде вербальной формулы. Мать? Нет, Евгения Филипповна, моя мама, была постоянной болью, знакомой, оформленной, и даже необходимой. Жена и сын? Нет! Они уплыли от меня на белом лайнере, гораздо раньше своего круиза.
Конечно, они любили его по-своему и даже гордились им, как выращенным на подоконнике кокосом или бананом, но чурались, как заразного, не хотели жить его проблемами. Оберегали свой мир от глюков его безумной матери и его глюков. Они были рады, что Евгения Филипповна, отвергнув приглашение жить с ними в одной квартире, освободила их от постоянного общения с её памятью, недоумением, непониманием перемен, перевернувших страну, хаосом, царившем в её мозгу…
Они не знали и не хотели знать, что молодость кончается, и зрелый возраст тоже кончается, и та условная успешность и условное же благополучие их жизни тоже закончатся со временем. И встанет вопрос – «Зачем мы родились и жили на земле? Зачем я родился и жил? В чем был смысл моей жизни?»
Он пробовал на вкус свои воспоминания, воссоздавал композицию света, теней, звуков, запахов... Он хотел, чтобы смутная тревога скорее обрела образ…

15.
Я ехал домой с Московского вокзала в полупустом трамвае. Я снова потерял свою сущность. Меня не было, был он. Он настолько сросся с матерью, что видел, как она сидит в кресле, не включая света. Прислушивается.
Он видел, как она встаёт. Делает первые тяжелые шаги. Бродит по комнате.
- Ну, где же Ты?! Где Ты?! Я жду, а Ты не приходишь…
Она прислушивается.
Тишина.
Он долго искал ключи.
Что-то кольнуло в пояснице. Это была ещё не боль, а предчувствие боли.

А мама увидела, что в комнату вошел мужчина. Гимнастерка с петлицами светилась в полумраке. Она была почти белая, выгоревшая на солнце. И такие же галифе. Сапоги бесшумно, словно валенки, ступали по паркету.
- Я так ждала тебя… Волновалась.
- Видишь, я пришёл. Куда я денусь от тебя!
- Ты прости меня…
- За что мне тебя прощать, родная?
- Прости… Прости, что я такая старая…
Она прижимается к нему.
Ко мне она прижалась.
Он был растерян, он не знал, как себя вести, чтобы вернуть её в реальную жизнь. Он вспомнил замечательную актрису в пору расцвета её таланта и красоты. Она рассказывала ему, смущенно смеясь, как посетила отца в интернате для хроников, и он ощупывал её и целовал, и радовался, думая, что вернулась его молодость и в этом образе, в этой плоти – не дочь, а жена его пришла к нему. И она, жалея отца, разрешала ему его грубые мужские ласки.
- Что же ты не целуешь меня, Алеша?! Ты ведь мой муж. Или ты бросил нас? Ушел с этой проституткой? Забыл…
Я отстраняюсь.
Я отталкиваю её. И подхватываю, когда она падает головой на батарею отопления.
- Нам нельзя, нам запрещено целоваться с живыми…
Это первое, что пришло мне в голову. А потом начинаю убеждать.
- Мама! Я не Алёша. Я сын твой, Дмитрий! Дима… Сын! Сын! Сын!
- Сын? Какой сын?! – удивляется она. - У меня нет сына. Я ещё маленькая…
Она говорит со мной детским голосом.
- Прими лекарство.
- Не хочу. Горькое. Дай конфетку, тогда приму. – Она внимательно рассматривает меня. - Да, ты староват для мужа. Ты мой отец? Да? Да! Ты мой отец!
Это меня устаивает. Я сам иногда думаю, что она моя дочь.
- Прими лекарство, родная. Всё хорошо. Вот таблеточка.
- Я не хочу больше принимать эти дурацкие лекарства. – говорит мама. - Я болею от них… Они меня бросают в ужас непонятной и страшной жизни. Я теряю надежду.
- Чтобы вылечиться, надо принимать лекарства, - настаиваю я.
- Дай мне выйти на улицу, и я сразу выздоровею. Почему ты не пускаешь меня к людям? Я буду жаловаться.
- Это я буду жаловаться… Только что подостлал чистую простынку, и опять стирать!
- А ты лучше ничего не делай, чем упрекать. Мне ничего не надо… Позови маму. Она постирает… Найди её… Она добрая…
- Твоя мама умерла двадцать лет назад.
- Тогда бабушку Дарью.
- Ее немцы сожгли в избе.
- Немцы? Ах, да, помню. Нас везли… в душегубках… из гетто в крематорий?
- Да Бог с тобой, из какого еще гетто?! Ведь мы не евреи.
Она смотрит на меня с укоризной.
- Все, кого преследуют, становятся постепенно евреями… Ты Зою позови, Зою!
- Никого нет, родная. Все давно…
- Папа, папочка! Где ты был так долго?- оживляется она. - Я не хочу больше нянчить чужих детей! Я не хочу стирать чужое. Не хочу, не хочу убирать баню. Там дядьки пакостят на полоке, а мы с мамой убираем. Гадость. Меня вырвало вчера. Папочка, возьми меня к себе. Мне плохо. Я уже большая девочка, а не умею читать. Научи меня. А то все смеются…
Я собираю все свои силы, чтобы не заплакать. Я беру газету.
- Ну-ка, давай попробуем… Что здесь написано?
- П… Пы… П… О…
- Так. Давай, давай. ПО… Дальше.
- По-ка.
- Нет. Читай внимательно.
- По-ра.
- Нет, нет. Смотри. Это что за буква?
- Л…Л…Е…Т
- ЛЕТ. А что будет вместе?
- Не знаю.
- А ты подумай. Ну!
Мама сосредотачивается и вдруг лицо её наполняется светом.
- П-О-ЛЕТ! Полет! Ой, как здорово! Полет! Птица! Высоко! Полет!
Она радуется прочитанному слову, как возвращенному пониманию жизни. Напрягает лопатки и плечи, будто там крылья, а она сама птица.
- Мы будем читать, да? – говорит она благодарно. - Я научусь… А то мне стыдно, беру программку телевизионную и ничего не понимаю.
- Ну, давай, почитаем еще немного… Что здесь написано?
- Нет, я устала. Давай лучше вспоминать… Помнишь, ты ловил форель, а я стояла рядом. Я была совсем, совсем маленькая. Вот такая. Знаешь, что я думала тогда? Какой у меня красивый отец! Какие усищи! Какие зубы! Белые! Крепкие!
Я пытаюсь придать своему голосу строгость.
- Возьми себя в руки. Ну! Встань! Прибери квартиру…
- Я еще маленькая. И ты тоже не убирай, папочка, - говорит она.- Это ведь наша квартира. Никому нет дела.
- Ну как же? Грязь, воняет. Придет врач, задохнется.
- У врача дома, может быть, еще хуже.
- Хуже быть не может. Посмотри, тараканы бегают, муравьи, жучки какие-то. Даже мухи и комары…
Входит стриженая девочка. Садится на банкетку у фисгармонии. Девочка играет медленный вальс. Пары бесшумно движутся по кругу.
У дверей появляется со свертком в руках бомж. Застывает при виде гостей
Он нашел на свалке банку черной икры. И бутылку шампанского. И притащил к нам, потому что, видимо, привязался.
- За вечную молодость!
- За свободу!
- За любовь!
Мы славно посидели.
А мама выпила немного вина и сыграла на нашем органчике этюд Шопена.



16.

- Нельзя сказать, что я была плохой матерью, - думала она, глядя на спящего сына.
Он лежал на полу. Глаза были полузакрыты, и она не знала, сплю я или дремлю.
- Нельзя сказать, что я была плохой матерью, - продолжала она свою мысль. - Я только однажды намекнула ему, что его поведение, его мысли опасны и вызывают у меня опасение и сомнение в его психическом здоровье, что, может быть, ему требуется помощь психиатра... Что я давно наблюдаю, и сомневаюсь в его здравом рассудке. Я понимала, что поступаю подло, говоря ему это… Что толкаю его, когда он по узкой дощечке пытается перейти придорожную канаву, полную грязи и нечистот, отделяющую нашу бытовую суету от какого-то более высокого и совершенного состояния… Без наставника… Без отца духовного... Просто услышал голос и пошел в темноте... А я кричу ему в спину обидные слова…
Да, я била его под горячую руку. Пока он не стал крепким парнем. Я хотела приучить его к страху, который всегда выручал наш народ…
В наше время не принято было молиться, но я молилась. Не за себя. За него.
Я понимала, что он не такой, как все. Я знала, что у нас в стране, срезают головы всех, кто вырос выше ординара, но не успел взлететь к небу. К славе… К признанию Запада… Кто не успел раскрыться… Даже великих убивали, приговаривали к повешенью, отлучали от церкви, удушали в психушках…
Я оберегала его. Лелеяла. Только однажды обидное слово сорвалось с моих губ. Под горячую руку. Я обозвала его неудачником. Потом каялась. Со слезами. Прощения просила. И только совсем недавно пожалела о своей несдержанности. Поняла, что была неправа и жестока.
Он хороший. Он добрый. И это немало для человека в наше время.
Я распознаю его запах в толпе. Я помню тепло, которое исходило от его маленького тельца. Такое благодатное тепло. Я помню, как стала матерью. Как проснулась от прикосновения его беззубого рта к моему соску. И тепло его, я сохранила в лучших своих чувствах, как свет. Мне предстояло привыкнуть к свечению, к холодному сиянию его личности и полюбить этот свет и этот характер. И я просила Господа научить меня отличать свет от тьмы, а сына от других мужчин. Как воду от молока и камень от хлеба. Что не так просто, потому что мужчина (тьма) может притвориться светом, и молоком, и вином. И даже сыном. Всем, чем захочет. И мы всему верим. Женщине пристало не доверять. Но верить она обречена. Иначе погибнет… Сын – не мужчина, сын зерно, зернышко, продолжение жизни… Вопреки войнам. Вопреки революциям. Вопреки… Хорошее слово «вопреки»... Он подарил мне свет, который ослепляет и тревожит меня всю жизнь. И в самые счастливые и в самые несчастные мгновения я молюсь о нем…
В психических срывах детей всегда есть элемент мстительной игры, в которую они хотят завлечь нас, своих родителей. Заикание… Судороги… Припадки… Безосновательный страх. И отсутствие страха, когда он нужен. Многозначительное молчание. Долгие паузы перед тем, как ответить...

…С замиранием сердца ждала я в детстве, в зале Филармонии, когда начнет играть Юдина. Она появлялась на сцене с большим крестом на груди и долго сидела, углубляясь в себя, прежде чем опустить руки на клавиши. Я знаю, как действуют эти мистические мгновения на ждущего ответа. Я мстительно молчу. Я вспоминаю, как мой сын подолгу молчит, прежде, чем ответить мне на вопрос, как он себя чувствует...

Она не бессмысленна эта игра. В ней желание независимости. И болезнь (или талантливая имитация её) забирает у родителей власть над душой ребенка. Позволяет укрыться под крылом болезни от деспотической родительской любви.

…Я теряла свою власть над сыном и подпадала под власть его болезни. Мы подыгрывали друг другу иногда сознательно, но чаще инстинктивно, чтоб сохранить цельность наших отношений. Я как бы понимала его, как он хотел, а он как бы понимал меня.
Я любовалась им, моим сыном…
Образ молодого и красивого сына обещал мне вечную молодость и красоту жизни. Нас лет двадцать назад принимали на улице за сестру и брата. Мне не хотелось стареть.
Я ловила восторженные похотливые взгляды женщин, смотревших на него. Они смотрели на него восхищенно и завистливо, когда он был маленьким мальчиком. Потом когда он стал отроком – видели в нем свою первую любовь. Им казалось, что он был похож на того, кого они полюбили впервые. Я покорно торжествовала.
Я гордилась его красотой и властью над женщинами. Я знала - он - объект не только плотского желания, вожделения… Не только манок, морок, мрак... Хотя, что ещё есть в этом мире, кроме мрака, принимающего иногда образ света?!
Я знаю, на чем держится этот мир. На чем держатся отношения между мужчинами и женщинами.
На взаимном желании обладать!
Когда он в первый раз пришел ко мне, ещё учась в школе, и сказал, что хочет жениться, я в шутку ответила:
- Зачем тебе жениться? Любая женщина ляжет с тобой… будет твоей, только позови.
Я помню его удивленный взгляд.
- Зачем?! Мне никто не нужен. Только она.
Удивление сменилось стыдом за меня. Потом гневом.
Я знаю, он не простил мне этих слов…
- Мне стыдно, мама. Нельзя так цинично…
- А мне стыдно, что мой сын летает во Вьетнам за какими-то красными лягушками.
- Но ведь это лягушки. Послали ассистента, а он оказался дальтоником и привез синих лягушек вместо красных.
- Ну и что. Я знаю, в кино всё можно. Покрасите синих лягушек в красный цвет. Сделайте Бодиарт. Синие лягушки. И синие пятна от чернил на подушке. Тоже красиво… Лягушки тоже люди. Ты это прекрасно знаешь, только притворяешься почему-то. И твоя жена лягушка!
- Я читал, что кровь лягушки исцеляет от малярии. И омолаживает стариков.
Они молчали, недовольные друг другом. Первой не выдержала мама.
- Так расскажи, если уж начал.
- Пока один обнадеживающий случай. Из сорока. Старая больная крыса стала молодой и здоровой. У нее выросла новая шерсть, густая и мягкая, как у ондатры. По сообразительности она превосходит обезьяну. Но только…
- Что?
- Она квакает… Не пищит, а квакает…
- Ну и что?
- Значит, можно омолодить и человека.
- Так это ты для меня?
- И для тебя тоже.
- Спасибо, сынок. Я не хочу квакать… Но пожалуй, молодость стоит того.
- Ты послушай, что было дальше.
-Что?
- Остальные тридцать девять крыс погибли. Шок. Инфаркты. Инсульты.
- Помоги мне стать молодой. Я не хочу так жить!
- А вдруг?
- Я рискну, я не боюсь.
- Придется подождать.
- Сколько?
- Год… Два… Три…
- Не знаю, не знаю… Как выдержу… То в жар, то в холод. Болит… То в пояснице, то в паху… Ты ведь летишь во Вьетнам.
- Мой самолет давно улетел, мама. Меня уволили.
- Скажи, гости ушли?
- Какие гости?
- Там, в кухне.
- Там никого нет.
- Они там говорят, все время шепчутся.
- Нет там никого… Никого… Ты отдохни немного, я скоро вернусь.
- Дорогу переходи аккуратно.
- Я буду умницей, мамочка.
Он уходит. В смысле, это я ухожу.
Она провожает меня полным любви взглядом, любуясь лёгкой, гарцующей походкой, которую я тогда ещё не утратил.


17.

…Я навсегда запомнила эту набережную в Новороссийске. Мне было двадцать восемь.
Мне назначил свидания молодой командир Красной Армии, поляк Анжей Лозовский. Мне нравился он – светловолосый, статный. Приятный в обхождении. Я взяла с собой на свидание маленького Диму. Взяла его, чтобы не позволить себе увлечься слишком и не зайти слишком далеко в отношениях.
Мы говорили с Анжеем о курортах Крыма, на которых нам довелось побывать. О целебной грязи… Он тоже любил Саки… Лечил там раны, полученные в гражданскую…
Дима ходил по парапету набережной. На море был шторм.
Он был бесстрашный мальчик.
И вдруг его не стало. Только что он бегал по этому белому парапету, показывая мне свою ловкость и бесстрашие. И вдруг нет его.
Его спас Лозовский.
Он потом стрелялся с моим мужем. Был разжалован. И пропал в первый месяц войны.
Я не помню его лица.
Мой сын онемел. Он молчал. Он не хотел говорить ни с кем. Он промолчал почти год. Я водила его на статдуш и другие процедуры. Возила в Ленинград. С ним работали лучшие логопеды. Но он молчал. Пока однажды, много лет спустя, не сказал мне: - Ты блядь.

- Вот, возьми ключи.
- Зачем?
- Ну мало ли что… Открой. Там все документы. Письма отца, золотое кольцо, серьги, брошь.
- Мне ничего не надо.
- Подари Марине.
- Она не носит золота.
- Гордая.
- Просто не любит побрякушек.
- А твоя мать любит побрякушки? Да? Ты это хочешь сказать?
- Я ничего такого не говорил, мамочка. Нам не надо ссориться. Мы ведь не выживем так. И вообще… Мне предложили работу в дубляже. Но я отказался.
- Почему?! Зачем?!
- Кто будет держать такого?! Опаздываю. Не прихожу вообще.
- А ты ходи, не опаздывай. Я ведь все сама могу. И стирать и готовить. Мне только немного внимания. К вечеру… Вечером бывает особенно тяжело.
- Мы ведь пробовали и ничего не вышло. Ты упала, лежала целый день одна, на холодном полу. Еще хорошо, что не заболела.
- Лучше бы мне умереть тогда. Я так тебя мучаю, сынок. Не хочу, а мучаю. Прости меня.
- Мама, нужно как-то менять жизнь… Вот Лёва старше тебя, бегает на роликовых лыжах не меньше часа. Зарядку надо делать.
- А я и делаю.
- Что-то не замечал.
- А я в постели, на ногах уже не получается. Как же, как же, вся жизнь прошла как зарядка. А ты не отказывайся от дубляжа.
- Нет, нет. У меня все мысли заняты тобой.
- А как же пенсия?
- О! Доживу ли до нее? Смешно загадывать.
- А как же я?
- Я буду здесь, с тобой.
- Нет, ты… ты такой талантливый. Ты должен бороться… Я так верила в твою судьбу. Я так гордилась…
Она замолчала, с прежним материнским теплом смотрела на меня.
- Ты ведь ещё мальчиком обещал мне купить лекарство, от старости. Чтобы я всегда была молодой… Неужели твой друг, ну, постановщик, забыла фамилию, не может тебе помочь?
- Я не хотел огорчать тебя, но… Понимаешь, у нас шеф. Я вызываю у него аллергию. Он, как видит меня, сразу начинает чихать…
- А где твой друг? Где Коля? Ну, Николай Иванович…
- Он в больнице. Инсульт… Он так переживал, что люди потеряли интерес, к тому, что он делает. Переживал, переживал и… инсульт…
Я скрывал, что друг мой умер в тот день, когда мы смотрели материал.
- Так, значит, я не стану снова молодой?.. Значит, я скоро умру. И не дождусь Алёши… Да? А я так верила тебе. Значит, скоро?
- Я не знаю, мама. Этого никто не знает.
- Я не хочу, я не заслужила.
Он сочувственно разводит руками.
- Но я ведь жила достойно.
- Это неважно для смерти.
- А что важно?
- Чтобы объект был живой.
- Но я не объект, я это я… Ты же обещал мне!
- Потерпи немного. Всё будет хорошо.
Он не верил в то, что говорил ей. И она знала, что он не верит, что не будет впереди ничего хорошего, кроме избавления от этой жизни.
- А вдруг умру! – шептала она. - Сынок, ну, пожалуйста. Я так хочу быть молодой. Чтобы все было можно! Дай, дай мне какое-нибудь лекарство. Сделай меня молодой! Вон там, в той старинной бутылке… Ты по утрам принимаешь…
Он потянулась к книжной полке, где стояла эта темнозеленая кварта.
- Не трогай! – закричал он. – Это не лекарство. Там чача. Артист из Грузии привез мне в подарок! Лев Михайлович советовал мне… Два глотка утром.
- Пошли вы в жопу со своим Львом Михайловичем.
Полка не выдержала и рухнула вместе с книгами.
Бутылка разлетелась на большие льдинки. Они лежали в лужи из чистейшей кахетинской чачи. Как будто я, мальчишка, по дороге в школу разбил первый лед.
Он расхохотался.
Он собирал пахнущие водкой книги, которые помогли ему выжить, которые сделали его изгоем и уродом, маргиналом, но сохранили нечто, якобы несущественное, якобы украшение, но стержень стальной… Его личность… Платон... Боккаччо… Данте… Сервантес. Поэты двора Маргариты Наварской… Жизнеопиания Цезарей... Мифы Древней Греции… Достоевский… Толстой… Блаженный Августин… Чаадаев… Да, такой близкий Чаадаев! И много других имен … Да, ещё Палома, который разглядывал свой пупок…
Камо грядеши?
Он устало опустился в кресло. Сморщился – подлокотник больно ударил его в бедро. И так сидел неподвижно, пока снова не расхохотался.
Их никто не будет читать. Их даже не примут, как макулатуру. Их следует вынести в мусорный бак. Бак отвезут на городскую свалку. И, может быть, тот самый бомж, вытащит книгу из смрада ненужных теперь вещей и раскроет… И поплывёт… И поймёт, что книги - это лучший наркотик, который изобрело человечество…
- Ты чего смеешься?! Мать концы отдает, а ему смешно!
Он пытался сдержаться, но смех рвался из него толчками.
- Изверг! Садист! Я всегда присматривалась к тебе. Кого это я родила?
- Чужое яйцо подбросили, да?
- Бомбежки, болезни. Говорил во сне. Вставал ночью… Всех критиковал. Тебя били, а ты опять критиковал и при этом улыбался, то ли по глупости, то ли издевался… Даже на ринге, когда вдруг увлёкся боксом… И снова колючку в глаз. Мало тебя били…

18.

Он проснулся ночью от храпа.
Он подошел к её постели и увидел здоровую не слишком старую, спящую женщину.
- Неужели эти тибетские упражнения помогают ей?!
Он почувствовал боль в спине. На раскладушке боль не проходила.
Он лег на пол, на тюфячок. Долго искал удобное положение, при котором боль утихала. И заснул.
Проснулся от прикосновения материнской ладони к его лбу.
- Что с тобой? Ты кричал во сне. Что тебя испугало, мальчик мой?
- Не помню, но что-то было…
Я скрыл от неё, что видел во сне женщину из далекой моей молодости. Мы никогда не были близки, но я всегда любовался ею. И вот она пришла ко мне такой же юной и вызывающе теплой, как сорок лет назад. Во сне. И наяву… Лена! Лена! Лена!
- Да, мне привиделось, что я не могу больше делать ничего, что так хорошо делал раньше… - сказал я, скрывая в лукавом синтаксисе свои сомнения в себе и в своих возможностях. – Потому я не нужен никому. Никто не может извлечь из меня пользу или удовольствие. Никто не может заработать на мне… Я не нужен никому и не интересен. Но я не чувствую себя несчастным... Я стою у пруда в Парке Любви и с любовью смотрю на чаек. Он белые. Стоят и ходят по воде, как наш Спаситель. Одна из них летает. А внизу тающий лед отражает небо и летающую чайку. Они хотят слиться - чайка и её образ, отражение. И не могут, пока она в полете… Мне – реальному – всегда хотелось слиться со своим образом. Но пока я в полете, это невозможно…
Он (я) вскрикнул от короткого болезненного удара в левое плечо.
- Что с тобой, сынок?
- Так, приснилось…
- Что?
- Город. Но я не узнаю его… Вроде бы имя знакомое, а дома и люди другие… Потом горы. Высокая трава. Цветы. Альпика. Я молодой. Бегу. Лечу, едва касаясь земли ступнями. Смотрю на облака. И вдруг обрыв. Оседает под ногами осыпь. Камушки летят в пропасть... Я стараюсь удержаться, но медленно и неотвратимо сползаю. Ещё метр-два, и полет...
- Полет?! Полёт! – ликует мама. – Полет…
- Но движение осыпи замедляется... Остановка. Ещё несколько мгновений жизни…
- Пооолёт! Полёт! Ты мой родной! Сыночек! Что может быть лучше полета?!
- Сантиметр за сантиметром, осторожно, по кошачьи, я выползаю наверх, спиной к склону. Отдаляюсь от смерти… От полета…
- Отдаляешься? Да, отдаляешься… Всегда отдаляешься… Ты такой… всегда… отдаляешься…
- И, наконец. Я на траве. Вздохнул с облегчением. И проснулся…
- А как же полёт?
- В этот раз не вышло. Подождём?
- Подождём, сыночек, подождём.
- В следующий раз?
- Может быть, сыночек. Может быть в следующий раз…
Он вскрикивал от коротких болезненных ударов всё в тоже плечо. Там была точка, которая внушала ему страх. Он умел терпеть боль, умел приручать её, делать привычной. Хотя врачи утверждают, что привыкнуть к боли невозможно.
Благословенная боль!
Боль отвлекала его от злых мыслей, от стыда, от мук совести, от сознания системной неудачи ( ущербности) его жизни по средней, общепринятой, шкале ценностей – богатство, влияние, упоминание в прессе...
…Уже неделю он лежал на полу, хотя мама устроила ему из кресла удобное узкое ложе.
Он с радостью отдался болезни, которую можно было бы при желании избежать.
Он взглянул на себя в зеркало, и ему стало смешно.
Он был похож на воздушный шарик, на другой день после праздника. Обмяк и сморщился. Нужно было глотнуть немного алкоголя, чтобы разгладились морщины и исчезли мешки под глазами… Но кварта с чачей разбилась, а пятно на полу высохло.
Когда мама уходила, его охватывало беспокойство.
Я чувствовал себя незащищенным, забытым, никому ненужным.
Преодолевая боль, я подползал к окну и смотрел на проходящих по улице людей.
Я хотел к ним, но уже не мог вернуться.
Я не мог уже прекратить эту игру.
Она увлекла меня.
Я увидел жизнь глазами мамы.
Я жалел её и раскаивался в своей жестокости. Но так сладко пытать родного человека своими страданиями!
Её глаза стали моими глазами. Или так было всегда, но я не замечал из гордыни и самонадеянности.
Я сел на банкетку перед фисгармонией и попробовал играть. Мама всегда хотела, чтобы я стал музыкантом, но я был другой и дальше Собачьего вальса не продвинулся. Теперь вдохи и стоны органа, так не похожие на музыку, заменяли мне вербальные мои утехи… Это были стихи… Это были тексты, которые я видел… Ещё бы немного и я стал бы дышать пятками и думать сердцем… как говорили древние китайцы…

…Опираясь на трость, мама медленно добиралась до магазина и приносила домой продукты. Она вспомнила, как готовила в военное время нехитрую, но очень вкусную пищу. Голод – лучшая из русских приправ.

-Кто там? – спросила он, услышав звонок.
- Я.
- Кто?
Он теперь редко вставал со своего ложа на полу, и первые шаги его были неуверенными.
Мама ещё и ещё раз нетерпеливо нажимала на кнопку звонка.
Она сквозь стену видела, как сын, опираясь на стул, продвигается к двери.
Он не переносил одиночества. Ему хотелось, чтобы поскорее пришла мать или гости из кухни. Он смотрела на кухонную занавеску и ждал.
В этот раз из кухни вышел мальчик
По лицу было видно – озорник. Он проворно подбежал к двери и стал умело запирать её на все замки и задвижки.
- Ты что делаешь, негодник! – закричал я.
Он показал мне язык и скрылся в кухне. И тут же снова заверещал дверной звонок.
Мне стало страшно.
- Кто там? – спросил я.
- Я.
- Кто ты?
- Да это же я, Дима. Открой!
- У меня сын Костя, а не Дима.
- Ты?
- Да, это я, то есть ты. Открой!
Страшнее всего открывать себе дверь в себя. Но он преодолел страх. Открыл. Там никого не было.
Только лёг, снова звонок.
- Кто там?
- Мама.
- Мама? Какая мама?
- Твоя мама.
- Мама?
- Да, открой, пожалуйста.
- У меня не получается.
- А ты постарайся.
- Я все забыл. Я думал это за мной.
- Дима, зачем ты закрылся? Открой! Сынок! Открой сейчас же! Открой. А то я пойду за плотником, придется дверь рубить.
- Мама, не надо плотника. Ты мне диктуй, а я попробую.
- Ну, вот, хорошо. Слушай меня. Сначала задвижку. Видишь, железная. Тащи ее.
- Руки не слушаются.
- Постарайся, сыночек. Ну, всем телом. Открыл? Теперь замок. Там хвостик торчит.
- Чей хвостик?
- Замка.
- У замка не может быть хвостика.
- У замка защелка такая, в виде хвостика.
- Нет здесь никакого хвостика… Не морочь мне голову… А, вот нашел. Только это не хвостик.
- Тяни его.
- Кого?
- Ну, этот нехвостик.
- Тяну.
- Так…
Наконец, ему (мне) удается справиться с замками.
- Здравствуй. – говорит мама и целует мою, заросшую щетиной, колючую щеку. - А ты думал кто?
- Я жду… Жду… - говорю я, будто не слыша.

Она выкладывает на табуретку покупки.
- Ну, сыночек, с тобой не соскучишься. Зачем ты закрылся?
- Я не закрывался.
- Ну а кто же закрыл дверь на все замки?
- Не знаю, может быть, мальчик.
Мама безнадежно махнула рукой. Села в кресло.
- Сынок.
- Что?
- Как ты?
- Кто там, мама? Кто?
- Там никого нет.
- А думал, за мной.
- Кого? Кого ты ждешь?
Он хмурится. Думает, что мама, специально разыгрывает непонимание.
- Не притворяйся… Ты тоже ждёшь…
- Кого?


19.

… Я помню его, своего отца, всегда веселого, улыбчивого. Его шутки. Афоризмы, которые он придумывал на ходу и тут же забывал. Я мечтал о времени, когда он вернется из плена (если он в плену). Я искал его в интернатах для инвалидов войны. Однажды блеснула надежда – я увидел в списках постоянных обитателей такого приюта - Алексей Николаевич Степанов! Меня предупредили, что он без рук и без ног… Что лицо обезображено. Но я знал, что под лопаткой у него был шрам, след удара ножа. И шрамы от пыток. Это был не он. Это был не мой отец. Он не узнал меня. А я не признал его. Мы смотрели в глаза друг другу. У него не было век. Я на всю жизнь запомнил его лицо. Оно вытеснило из моей памяти десятки других лиц. Даже лицо моего отца.
Мы действительно надеялись на чудо его возвращения. Но время было спрессовано однообразием событий и забот. А потом Россия начала быстро, вопреки историческим привычкам своим, меняться, не меняясь при этом в основе своей. И мы менялись, подчиняясь воле… Воле кого? Я не знал, и никогда не узнаю. Я всегда верил во всемогущество Господа, Аллаха, Ягве, Демиурга… Но Он, по доброте и милости своей не мог так «кинуть» нас голым задом на стёкла реального ада. Те, кто не смог измениться, жили прежними тысячелетними идеалами и надеждами и потихоньку исчезали… Мы были такими…
Мы росли без отцов. Не потому, что они нас бросили, а потому, что репрессии и войны убили их. Может быть, потому объяснение наших характеров по Фрейду приводит в тупик.
Он с тоской смотрел на идущих после работы людей.
За окном был город – уже не Ленинград, но ещё не Петербург.
Петербург жил тайной жизнью в душе Ленинграда. Затаился, но продолжал жить в его архитектуре, в мистической душе города… Два сердца, две головы, две сути российского символа власти… И даже две составляющие нашей души. Мама и сын…
- Ты чего кричал? Я слышала еще на лестнице.
- Да, эти, как их, ребятишки… Делать им нечего…
- Ломали мою сирень?
- Нет, писали под нашим окном…
Она усадила меня в кресло. Прикрыла пледом ноги.
Она видела себя и его в старом зеркале платяного шкафа. И теряла ощущение своей реальности. Она исчезала, летала под потолком тенью. А здесь, внизу, уже была не она, а он, её сын…

- Посмотри, что я тебе принесла, - сказала мама, раскрывая хозяйственную сумку. -. Каштаны. Яблоки. Ну как ты?
- Маленько получше.
- Чего?
- Да, это кресло идиотское… Выпятилась углами. Боюсь мимо пройти… дерётся...
- Давно надо было купить новое.
- Да, да, купи. Возьми деньги… в тумбочке… В баночке из под чая…. Ты ведь знаешь, где…
Мама целует мои холодные ноги и подстригает ногти на ногах. Они такие тонкие и эластичные. А ноги холодные и это удручает её.
- Посмотри, нет ли письма от Веры.
Она проверяет почтовый ящик, возвращается.
- Нет, сыночек, нет.
- Что же она не пишет?
- Дела, дела у всех. Некогда.
- Нет, Вера хорошая.
- Замечательная.
- Она мне джинсы подарила. Посмотри, нет ли письма.
- Да я только что смотрела, родной. Ты не беспокойся, не пишет, значит, все хорошо. Не до нас.
- Не говори так о ней.
- А ты не обольщайся, сынок. Весь мир разлетается со скоростью света. А уж люди…
- Что?
- Мир разлетается.
- Куда?
- Не знаю.
- Зачем?
- Этого никто не знает.
- Кто это сказал тебе?
- Не помню. Вроде ты…
- Я давно хотел поговорить с тобой серьезно.
- Только не тяни. Давай коротко, четко.
- Если со мной что-нибудь случится. Перебирайся к Ульяне. Она суровая, но справедливая.
- И это обязательно?
- Конечно.
- Нет, не могу. Мы ведь пробовали, ничего не получится. Мы чужие. Ты не видел, сынок, как дерутся коровы?
- Нет
- Страшнее и беспощаднее, чем разборки быков…
- Морочишь мне голову, да? Не стыдно?
- Я серьезно…
- Прости, но я все время хочу говорить с тобой…
- Ну, говори, говори.
- Смотри – таракан! Рыжий!
- Ну и что?
- А я скоро умру?
- Ты прекрасно выглядишь.
- Посмотри, какие зубы.
- Отличные зубы, а память все равно надо тренировать.
- Зачем?
- Чтобы помнить.
- Что помнить?! Худсоветы, приемка фильма в Обкоме,.. В Москве… Тайные списки нежелательных персон… Домашние ссоры… Измены… Секс по быстрому в гостиничном номере… Народ говорит, вы загубили наше кино… Нечего смотреть по ящику… Или заумь в клеточку или пошлятина из жизни придуманных и якобы счастливых людей.
- Неужто так и говорят?
- Ну, не говорят прямо, но пишут… А мы ведь головы не поднимаем. Стараемся понять и отразить… Только-только начали оживать… Свобода! Гласность! Всё можно! Всё якобы можно. А на поверку оказывается, нам нечего сказать, и жизнь кончается. Эх, не хочу вспоминать.
- А ты вспоминай хорошее, что же плохое одно? Ведь и хорошее было. Призы на фестивалях. Премьеры… Любовь… Вспомни. Война. Немцы наступают. Тусклая лампочка под потолком. Справа окно. А слева круглая печка-буржуйка. Одна картофелина в алюминиевой миске. Я читаю тебе «Камо грядеше?». До сих пор слышу ночью, когда не спится… «Петроний пробудился лишь около полудня, и, как обычно, с ощущением сильной усталости. Накануне он был у Нерона на пиру, затянувшемся до глубокой ночи. Здоровье его в последнее время стало сдавать…»
Дмитрий (я!) невольно улыбается.
- И ещё это… « Слыхал я, как Плиний говаривал, что не верит в богов, но верит в
сны, и, возможно, он прав. Несмотря на все мои шутки, я и сам временами
думаю, что существует лишь одно вечное, всемогущее, творящее божество -
Венера Родительница. Она соединяет души, соединяет тела и предметы. Эрос
вывел мир из хаоса. Хорошо ли он поступил, это другой вопрос, но раз уж
так случилось, мы должны признать его могущество, хотя можем и не
благословлять его…» Всё прошло, мама.
- Но в памяти-то… В памяти осталось. Солнышко. Люди. Мирное время. Любовь.
- В памяти только обида и горечь… Одиночество… Не с кем поговорить…
- Ну как же? Вот ведь разговариваем.
- Да не так ведь надо. Вот меня беспокоит, что ты такая толстая. В этом возрасте опасно быть толстой.
- Но я всегда такая. Мне хорошо! А вот ты слишком худой. Ты ведь не мальчик уже. Надо быть солидным. Надо хорошо есть. Вот я тебя сейчас угощу, а ты поешь. Угадай, что у меня здесь?
- Что?!
Мама смеется.
- Ты спросил «что?», как будто ты маленький, а я молодая.
Она роется в тумбочке.
- Вот, ты любил в детстве.
- Зефир в шоколаде?! Зачем ты купила?! – возмущается он. Это ведь так дорого. Нам нужно экономить. Мама!.. Вот смотри, расстроился, руки дрожат.
Он выпрямляется на стуле. Его бьет дрожь.
Мама роется в жестяной банке из-под конфет в поисках нужного лекарства. Таблетки вперегонки катятся по полу. Как всегда, то, что нужно, прячется или убегает. Она ползает по полу, собирая таблетки.
А ему хочется ударить её ногой в лицо.
- До чего я дошел? – думает он. – Нет, это не я. Это отзвуки прежних жизней, за которые приходится расплачиваться теперь.

Мама дошла до телефона. Она просит невидимых людей помочь её сыну, спасти его от смерти. Её успокаивают. Обещают прислать Скорую, как только будет свободная. Сегодня много вызовов. На Солнце плазменные бури, а на Земле отзвуки этих бурь. Они прессуют и убивают людей.
Мама возвращается.
Берет мою руку, ищет пульс.
Удары моего сердца отражаются в её руке, как будто я ещё не родился и прячусь в ней.
- Ну что с тобой? Что? Я вызвала Скорую… Зачем же ты? Мог бы попроситься. Мог бы сказать, что хочешь в туалет. Ложись. Ложись. Вот сухое, чистое…
Она меняет простыни. Торопливо хватает тряпку.
- Надо проситься, мальчик. Надо сказать: «а-а!». А то придет врач… Сейчас врач придет, а я пол мою. Придется краснеть… Стыдиться…
Звонок был истерически резкий.
Приехала Скорая...

Крик отчаянья замирал во мне.
Крик еще сотрясал каждую клеточку моего стареющего тела, когда Скорая пробиралась в пробках к центру города..
Мне казалось, что мальчишки снова писают на стену под моим окном и ломают посаженную мамой сирень. Они смеялись нагло, а один из этих наглецов показывал мне средний палец правой руки.
Мама много чего не понимала. Боялась непонятного. Она всю жизнь боялась.
Боялась за меня – арестуют, убьют или навечно – в Сибирь. В рудники урановые.
Холодновато веселый... Вечно озабоченный, непонятно чем... Чужой…
Зачем родила, если чужой?
Зачем всё это было?
И вот теперь она стоит над ним (надо мной!), пытаясь сохранить равновесие при торможении или крутых поворотах машины. Она удерживает меня от желания встать, вырваться, вернуться…
У него очень сильные руки.
Но она держит его. Она помогает везти сына (меня) в больницу.
Штаны съехали, и она видит, как моча изливается на пол Скорой.
Эпизод слишком натуралистический, чтобы стать метафорой. Но этот документальный кадр в одно мгновение разрушает в ней ощущение значимости и смысла её, и не только её жизни. На миг. Но было. И осталось страхом.


20.

Санитары бодро катили носилки зеленому коридору.
Я видел высокий потолок, украшенный лепниной. Какие-то призрачные старухи в больничных пижамах уступали дорогу, заглядывали равнодушно мне в лицо…
Мамина квартира незаметно, медленно, но неудержимо, как рост травинки, превращалась в Мариинскую больницу, где я когда-то снимал свою курсовую работу с оператором, спрятанном в гробу.
…Дежурная сестра сидела за небольшим столиком. Дремала в уютном желтом свете настольной лампы. Телефоны молчали, склонив в полусне упрямые головы. Была ночь.
Я встал с больничной раскладушки, испытывая тяжесть после смирявших меня уколов. Пошатываясь от головокружения, пошел по коридору, заставленному кроватями, на которых спали больные. Я искал туалет. Вспоминал прогулки по залам Эрмитажа с любимой женой Мариной и маленьким Костиком, до той самой перестройки, которая истребила почти десять процентов населения России.
Я заглядывал в переполненные залы, где стояли синие кровати и под серыми одеялами тяжело дышали люди. Это была ничейная земля, граница жизни и смерти.
Запах лекарств и нездоровых испарений поселял во мне чувство безнадежности.
Но я был из того времени, когда люди не боялись бороться с гораздо более сильным, чем теперь, государством и самой судьбой.
Я понял, что наступило время, которого у нас боятся все пожилые люди, время очистки общества от шлаков, от людей, из которых уже ничего не выжать, ничего не извлечь, отработавших своё тварей, ещё живых, но уже бесполезных и обреченных на умирание…
Я услышал стон и приподнял одеяло. И увидел лицо старухи.
Она резко дернула одеяло к себе, и я едва не упал, потеряв равновесие. Я видел, слышал, обонял страдание отживших своё и обреченных на унижение и уничтожение людей, и чувство обиды, чувство протеста против несправедливости наполняло мою душу.
Мы создали эту страну!
Мы трудились на неё всю жизнь!
Мы защищали её от врагов!
Мы отдали ей всё!
А теперь нас ждёт утилизация, потому что дешевле нас убить, уморить голодом, оставить без лекарств, чем отдать нам долг.
Я решил бороться, я хотел освободить этих людей. Вернуть им счастливую старость в окружении детей и внуков.
Я увидел дежурную сестру, заснувшую на стуле у столика, поблизости от двери, ведущей на лестничную площадку.
Я увидел связку ключей.
Я взял ключи и стал будить стариков, объясняя им опасность, грозившую им, уверяя, что глупо ждать здесь исполнения приговора. Уговаривал бежать, укрыться у детей. В родных стенах. В окружении близких и смерть не так страшна.
Нужно скорее покинуть этот так похожий архитектурно на европейские здания дворец, превращённый в тюрьму, в застенок!
Пока спит стража.
Свобода близка!
Мне поверили два старика и три пожилые женщины.
Я повел их к выходу. Я знал эту больницу на Литейном вдоль и поперек. Я снимал здесь свою первую короткометражку. Скрытой камерой. Это было так весело. Я возил гроб с оператором по всем дворикам и закоулкам больницы, снимал всё, что попадалось на пути. Потом монтировал. Это так увлекательно, когда касается других людей. Так стрёмно!
А теперь у меня дрожали руки, когда я искал нужный ключ.
Мы спустились по парадной лестнице. Мы уже слышали скрежет тормозов на Литейном проспекте. И тут нас застукали. Включилась сирена.
Они умеют бить, не оставляя следов.
Меня заталкивают в изолятор, карцер.
Закрыли дверь железной решеткой.
Я кричал.
- Изверги! Негодяи! Фашисты!
Чтобы отвлечь других больных от моих криков, дежурный врач приказал включить все телевизоры. Во тьме палат вспыхнули голубые экраны. И Петросян соперничал с Хазановым в остроумии. И аэробика на морском пляже. И веселая музыка заглушила мои крики.
Я притих. Ощупью нашел вонючий матрац, на котором здесь умирали и умирают, и будут умирать бунтовщики.
Я лег на эту жесткую, влажную подстилку и напряжённо думал, как мне выбраться отсюда и рассказать людям обо всём всю правду.
Но я забыл, что моё время прошло…

- Дима! Я не понимаю тебя. Ты говоришь иронически.
- Говорю, как говорю. Ты не придирайся, пожалуйста.
- Мне непонятна твоя ирония.
- Мне тоже многое непонятно, мама.
- Давай разберемся.
- Лучше не будем.
-Нет уж, давай разберемся. Я в чем-нибудь виновата перед тобой? Что я сделала плохого?
- Не надо, не мучай меня.
- Скажи, я виновата перед тобой?
- Зачем ты выдала меня? Ты же моя мать. Зачем ты выдала меня? Зачем вы предали нас, своих детей?
- Я никому не выдавала тебя.
- Нет, ты не только выдала меня, но и оклеветала.
- Я ничего не понимаю.
- А что не понимать! Ведь произошла революция.
- Да Бог с тобой! Это тебе показалось.
- Все говорят о ней. В газетах пишут.
- А, ты, вот о чем? Ты не так понял. Это не революция, это театр. Это кино для Каннского фестиваля. Всё, как прежде, сыночек. Ничего не изменилось… Это для Каннского фестиваля…

Он вдруг почувствовал острую жалость к ней, как будто она была его больной дочерью. Маленькой девочкой, застрявшей во времени между пятью и десятью годами. Это отцовское чувство к матери, как к своему больному ребенку, возникло в нем раньше и росло помимо его воли.
Мама включила ящик.
- Видишь, все нормально, сынок.
- Нет, не обманывай меня, мама. То есть, ее как бы нет, но она произошла и продолжается. Мы ведь не виноваты, что живем и не умираем, как хотелось бы нам. А молодые ездят по городу и ищут нас, как бездомных собак, а потом свозят всех в Зимний дворец. Я там был. Я все видел. Там так много стариков и старух, что койки ставят прямо в коридорах и на лестничных площадках… Они хотят избавиться от нас. Они хотят выжечь нашу память… Нашу гордость… Нашу внутреннюю свободу…
- Сынок, ты все перепутал. Это был не Зимний, а больница, Мариинская… Там коридоры, как в Зимнем… Я знаю, я там была, когда болела…
- Слушай, там, в Зимнем, было много старух, а их все привозили и привозили. А во главе всего была молодое, заросшее черными волосами до бровей существо среднего пола, не женщина, не мужчина. А глаза жёлтые, тигриные, как у Сталина... Нас били, толкали, кричали на нас. Я отдал ей свои английские подтяжки и галстук, который подарил мне мой друг, американский историк, в юности воевавший во Вьетнаме. И всё это за миску клюквенного киселя и глоток водки. А потом я сказал, что хочу говорить с моей матерью, ветераном Великой Отечественной войны. Она уважаемый человек. Я тоже уважаемый человек – режиссер кино, и мои фильмы до сих пор крутят на ТУ. Но меня не подпускали к телефону. Смеялись, били по лицу простыней, мокрой, вонючей. Дразнили. Эйзенштейн! Эйзенштейн! Да, ещё Михалковым обзывали! Раздевали и держали на холоде. Отбирали передачи. Я понял, что началось то, чего мы все ждем со страхом. Уничтожение старых и ненужных… Когда все уснули, я выкрал ключи... Я предложил им бежать! Но они были так сломлены духом, напуганы, так слабы!.. Им было все равно. Меня бросили в карцер. Там все стены в крови. Исцарапаны ногтями. Я кричал. А они смеялись. Хохотали. Бегали по ночному дворцу с девками, пили спирт...
- Это, конечно, все неправда, но жутко интересно, - сказала мне моя мама. - Я даже представляю такой фильм, вроде «Броненосца Потёмкина» или «Покаяния». Такая антиутопия. Ты записывай, записывай все, мой мальчик. Потом снимешь для фестиваля в Каннах…
- Нет уж. Посадят… - осторожно говорю я.
- Ну и что?! Подлечат и выпустят, - успокаивает меня она со знанием дела...
- У меня не было ни горшка, ни простыней. Я спал не грязном вонючем матраце, пока ты не подкупила их. Тогда появились и простыня и горшок. Вымыли пол. Может быть, первый раз за сто лет…
- И все за тридцать тысяч рублей?! - мама взволнованно ходит по комнате. - С одной стороны, это, конечно, не деньги. Но, с другой, не у каждого найдется лишняя трешка.
- Мама! Мама! – закричал я беззвучно. – Мама, дай мне сил.
Я пробую подняться, и не могу. Боязнь боли не дает мне встать на ноги.
- Что с тобой?! – спрашивает мама.
Я не отвечаю ей. Она как будто в другом пространстве и другом времени.
Нормальная ненормальность нашей жизни
И снова кто-то пришел. Звонит нетерпеливо.
- Открой, мама.
Вошла женщина с догом. Потрепанное пальто, шляпка, но все со вкусом и элегантно. Она была совершенна, как и полагается быть совершенной бледной поганке. Всё соразмерно. Всё со вкусом. А спутник её на поводке, подозрительно смахивал на темнокожего мужчину. Он был в красной бархатной толстовке…
- Я по объявлению. Вам нужна женщина для ухода за…
Она близоруко щурилась, пытаясь разобрать фамилию.
- Сурхановым...
- Степановым, - поправляет мама. Она не любит, когда коверкают нашу фамилию. – Меня зовут Евгения Филлиповна. А это мой сын – Дмитрий… Дмитрий Алексеевич…
- Лжедмитрий! - неожиданно для всех заговорил дог.
И показал ослепительно белые клыки.
Мы онемели от неожиданности.
- Да, он умеет говорить по-русски и даже по-английски. Он записан в книгу рекордов Гиннеса... Я буду жить здесь. С Джоном. Питаться с вами. Джон замечательно вылизывает тарелки. Не нужно никакого Ферри. Он будет сидеть с нами за столом. Вы мне платите сто рублей в месяц. А Джону – тридцать…
-А можно без Джона?
- Нельзя, мы в одной корзине, как говорят нынче.
- Дима, посмотри, какой пёсик милый.
Я насторожено рассматриваю гостей.
-Какая милая собачка. Она будет по утрам приносить тебе газеты… - говорит мама.
- Я не хочу с этой собакой…
- Джон – чистоплотная собака, кроме того, можно не бояться, что кто-нибудь влезет в окно, все же первый этаж… Он почти как человек. Все понимает и разбирается в людях и в политике. Джон почти человек...

Джон рычит, и я прячусь за кресло.

- Но вы могли бы жить дома, а днем приходить без Джона, - говорит мама.
- Это невозможно. Я сдала свою квартиру на несколько лет. Зиму смотрю за больными. Весной мы с Джоном уезжаем к морю. Если мы и договоримся, то только до весны.
Мама подавлено молчат.
- Вот моя визитная карточка. Обдумайте все. Я жду звонка до восемнадцати часов завтра. У меня много предложений. Нам с Джоном предлагают даже отдельную комнату, но меня здесь больше устраивает. Там мужчина, а Джон не терпит мужчин.
- А я? Я ведь тоже мужчина.
Она окидывает меня насмешливым взглядом.
- Джон, пошли.
Они уходят – поганка и мухомор.

21.

…Нормальная ненормальность нашей жизни. Раздражение – неприязнь - злоба – агрессия… Эти кроки, эти крики понятны. Но взрыв может произойти и без подготовки, внезапно, и, на первый взгляд, беспричинно.
…Есть вещи, о которых говорить вслух бессмысленно, но они-то и определяют наши чувства и наши поступки. Они выдают нас. Словам нынче мало кто верит, они обесценились. Всеобщая грамотность убила магию слова. Но есть обмолвки, клише, замедленные реакции, жесты, бледность или краска, заливающая лицо, внезапное мужское желание, всё то, что неподвластно и неподсудно контролю рассудка. Правда и то, что, когда пытаешься, как теперь принято говорить, «озвучить» свои наблюдения, получается глупо и смешно, смешно и горько. Только в себе, только для своего понимания. И не дай Бог вслух! Всё скатится к кухонной сваре, к оправданию себя и упрекам к партнеру.
Так в нас незаметно накапливаются тёмные и светлые силы… А повод для их освобождения может быть любой…
Дверной звонок прервал его попытки разобраться в себе. Подвести итоги.
- Мама, открой. Опять кто-то пришел.
- Тебе показалось, - сказала мама, выглядывая из кухни.
Он не мог ошибиться. Он учуял аромат знакомых французских духов.
И снова звонок. Как ему показалось, ещё резче и громче.
- Входите! Не закрыто! – закричал я.
Вошла женщина. Я почувствовал её тепло, когда она только подошла к дверям.
Я приоткрыл глаза. Чуть-чуть. Я всегда узнаю мою женщину.
Её лицо показалось мне знакомым. Но главное – не габитус. Что-то другое.
- Здравствуйте! Я к вам опять за стулом.
- Берите,- сказала мама.
- А можно, я побуду у вас пока?
- Да, конечно.
- Я помогу вам.
Мама мыла посуду на кухне.
- Вы не помните меня?
- Вы по объявлению?
- Нет, я в сто пятнадцатую квартиру. Но там опять никого нет. Опаздывают. В городе такие пробки. И демонстрации…
- А что вам в сто пятнадцатой?
- Я мою окна… Давайте я помогу вам…
Дмитрий лежал с закрытыми глазами. Его раздражал солнечный свет. Его раздражал март. Его раздражали глупые разговоры. Они мешали ему постигать радость болезни. Погружаться в злорадство больного человека. Он пять лет не был в отпуске. Болезнь освобождала его от постоянных забот. Она снимала с него ответственность за свою судьбу, за судьбу матери и судьбы близких людей. Она освобождала его от мыслей. Его как бы не было. Была боль. Она уходила на время, если он находил правильное положение тела. Но потом возвращалась мстительно. Она обрекала его на неподвижность и ожидание нового приступа. Но у этой женщины был такой приятный – ласковый и добрый голос!
Дмитрий замирал. Он учился жить, замирая. Он учился летать над собой. Наблюдать жизнь, не вмешиваясь в неё. Как бы сверху – ещё не из небытия, но уже не среди людей. А боль не могла летать, она оставалась там, внизу, в мышцах и костях...
Но у этой женщины был такой приятный голос!
- Я на обочине… - подумал он. – Здесь совсем не так плохо, как кажется тем, кто идет по проспекту под звуки военного оркестра. Я на обочине, но у этой женщины…

- …Да, я мою окна. Прирабатываю…
- Сто пятнадцатая на девятом этаже! Вы не боитесь упасть?
- Там очень красивый вид.
- Из окна?
- Да, из окна.
- Очень красиво. Полёт.
- Полёт?
- Да, полёт.
- Дима!
Я отвечаю не сразу, зная, что она ждёт.
Так с замиранием сердца ждал я мальчиком, в зале Филармонии, когда начнет играть Рихтер. Я знаю, как действуют эти мистические мгновения на ждущего ответа. Я мстительно молчу. Я вспоминаю, как мама ещё месяц назад подолгу молчала, прежде, чем ответить мне на вопрос, как она себя чувствует.
- Дима!
- Что?
- Как ты, родной? Тебе получше?
Я молчу, смотрю на гостью. Рассматриваю её. Какое-то давнее воспоминание тревожит меня. Мы встречались. Мы уже встречались когда-то. Может быть в детстве. Или в метро… В электричке… Или в других судьбах. Я снова закрываю глаза, но непонятная и пока едва различимая радость и надежда растягивают мои губы в улыбке.
- Ну, как, Дима? – спрашивает мама. - На полу лучше, чем на кровати?
- Восхитительно! – Говорю я и открываю глаза.
- Хорошо?
- Мягко…
Он уже вошел в роль больного, не вполне адекватного человека. Ему нравится это состояние, когда можно всё сказать, когда можно совершать поступки, которые спишутся за счет болезни.
- А это кто? Мама, кто это?
Ему неловко, ему хочется теперь быть сильным, уверенным, в себе ироничным мужчиной, но выбраться из этого вязкого состояния, труднее, чем войти в него.
- Вы что, не помните меня?
- Вы по объявлению?
- Нет, я в сто пятнадцатую. Но там никого нет. Хотела попросить у вас стул.
- Мы встречались с вами?
- Может быть.
- Пожалуйста, возьмите кресло.
- Спасибо…
- Мама поможет вам вынести его на площадку.
- Спасибо. Можно, я побуду у вас? Если вы не против.
- Почему же я должен быть против?!
У неё странное лицо. Оно… Составленное Создателем второпях из деталей разных естественно гармоничных лиц. Оно тревожит меня своей негармоничностью. Как будто её европейские и азиатские предки передали ей этот решительный узкий с горбинкой нос, эти голубые булгарские глаза. Эти скулы с едва заметным намеком на близость Китая… Эти уши, прижатые к черепу, но незнакомого рисунка…
- У вас очень мило.
Она подходит к маме и говорит с ней вполголоса…
- Я так понимаю, вам нужен человек, который бы смотрел за вашим сыном.
- Да. Я не отказалась бы от помощи…
- У вас очень симпатичный мальчик.
- Да. Да! Он немного переутомился.
- Он пьет?
Я всё слышу. Я не выдерживаю. Я выдаю себя.
- Разве я похож на пьяницу?!
- Нет, что вы! Вы чудесно выглядите. Просто у меня здесь, в сумке, бутылка шампанского. Выпьем за наше знакомство.
- Давно не пил Шампанского. Кто эта женщина, мама?
- Она хочет помочь нам.
- Чем она может нам помочь? А она… ногти будет мне стричь на ногах? – спрашиваю я, едва сдерживая идиотский смех, холодея от страха, что она и вправду подумает, что я идиот.
- Дима!
- Буду, все буду.
- За встречу! За любовь! За судьбу! За возвращённую мне жизнь.
- Я хотела вам сказать то же самое.
Мама дует на Шампанское, как на горячий чай, пьет маленькими глотками удивленно смотрит на нас.
Женщина достала из сумки букетик цветов, поставила в вазочку, а сухие цветы выбросила. Стряхнула скатерть.
- Мама, «помочь» – такое противоречивое слово! Мне кажется, я ей понравился. Мама я так давно жду её.
- Мой сын шутит. Он у меня шутник. Фантазер… Но хороший …
- Я знаю, - говорит гостья.
- И мама у меня тоже очень хорошая. Только…
- Что только?
- Да, не слушайте вы его. Он любит разыгрывать людей. Морочит голову. Не слушайте его.
Я с победной улыбкой смотрю на маму.
- …Туда свозили всех стариков города, чтобы судить и решить, что с нами делать дальше…
- Дима, не болтай глупости. Давайте договоримся о цене.
- …Всем руководила черная волосатая женщина, похожая на молодого Сталина... Она сидела на троне. И кормила золотого павлина… Не женщина, а трансвестит…
- Он шутит, - оправдывается мама.
- Но ты ведь не старик! – говорит гостья.
- Для них все старики, кто помнит… - отвечаю я. - Память – самый большой криминал. Память - провокатор… Память яд, который разъедает не только нас, но империю… Главный признак старости – заполненная до отказа память…
- Фантастика! Мне нравится ваш сын. Я так давно жду его.
- Но сначала договоримся о цене. Я не могу платить много. У меня небольшая пенсия.
- Ваш сын так похож на моего отца... Я чувствую, что нужна ему. Я… Я…
Она коснулась моей руки.
Ему (Мне! Мне! Мне!) стало сначала холодно, а потом жарко. От макушки до пяток.
Энергия, разрывавшая меня, подпитывавшая моё безумие, освобождалась для жизни.
Мне казалось, что вместо лица у неё была маска. Загадка её красоты состояла в негармоничности черт.
Ему казалось, что он уже был влюблён в эту женщину когда-то давно. Он уже любил её. Но теперь не мог привыкнуть к её образу, к этой маске. Он знал - там, под кожей был другой лик, которого он никогда не увидит, но узнает её по глазам, если встретит в толпе на Невском через двести лет…
- Ты тьма и свет. Ты вино и похмелье… Я так долго ждал тебя… - думал он ликуя.
Она удивленно пожала плечами.
- Я так долго ждала тебя…

- Сыночек, ложись на кровать. Ты простудишься.
- Мама, где эта женщина?
- Какая женщина?
- Ну, эта, которая…
- Здесь никого не было, сынок.
- Не шути так.
- Здесь никого не было, кроме нас с тобой.
- Значит, мне это все приснилось.
- Нет, это не приснилось.
- Как же, как же. Ведь в жизни или сон, или явь.
- Есть и третье.
- Не понимаю.
- То, что проходит между сном и явью, не касаясь нашей жизни… Но оставляет свой след…
- А гости ушли?
- Какие гости?
- Там, в кухне.
- Там никого нет.
- Дай пить, мама. Пересохло во рту. Вот посмотри. Потрогай. Пол ещё тёплый. Кто там сидит на окне? Большая птица…
- Там никого нет, Димочка. Не бойся... Зажечь свет?
- Не надо, мама. Мне светло. Мама, скажи, я скоро?
- Не знаю, сынок. Не знаю…
- И я о себе не знаю ничего… Я был другой… Нет, ты скажи честно - скоро?.. Это все уже не мое. Всё чужое, а болит во мне. Чужое. И запах чужой… Я бегал по горам, почти не касаясь земли. Это было так весело! Вот, возьми ключи.
- Зачем?
- Ну, мало ли что…
- Мне ничего не надо.
- Отдашь Ульяне. Вам не надо ссориться, мама. А где эта женщина?
- Какая?
- Ну, эта, которая…
- Здесь никого не было, сынок.
- А откуда эта бутылка Шампанского. Откуда эти цветы? Откуда это тепло и радость во мне?!
- Здесь никого не было, сынок.
Я оглядываюсь.
Я встаю, превозмогая боль. Уже не так больно. Терпимо. Привыкаю. Улыбаюсь. Ковыляю. Ухожу, чтобы найти её. Чтобы родиться заново… Из неё...
Я ухожу. Но тело мое остаётся. Оно по-прежнему лежит на полу. Мне неловко и совестно оставлять его здесь. Словно это и не тело вовсе, а пахнущий потом старый пиджак и потертые джинсы.
Мама снова одна... в этой неуютной квартире, заставленной вещами, выброшенными приливами и отливами лихих времен. Круглый стол. Шкаф с зеленым от времени зеркалом. Швейная машинка Зингер. Фисгармония… Книги, которые уже никому не пригодятся…
- Сыночек, ложись на кровать, я ведь могу споткнуться о тебя и упасть.
Я молчу. Я далеко.
Мама делает первые шаги. Они нелегко даются ей. Но постепенно её походка, выравнивается, обретает легкость.
Она ходит из угла в угол, словно зверь в клетке. Это уже не ходьба, бег. И вдруг она резко останавливается и кричит:
- Ну, где же Ты?! Где?!
Она прислушивается.
- Я жду, а Ты не приходишь… Я жду, а Ты не приходишь! Где Ты?
Тишина в ответ.
Она начинает крутиться вокруг своей оси, как предписывает зарядка тибетских лам. По часовой стрелке. Чтобы вернуть молодость. Чтобы вернуть её время. Старое лицо высоко задрано навстречу солнечным лучам. Руки расставлены в стороны, как крылья пингвина.
Из кухни появляется Николай Андреевич, мой дедушка, отец мамы, молодой франтоватый, в костюме дореволюционного покроя. Стоит, улыбается. Правой рукой подкручивает усы. В левой у него газета «Двадцатый век».
Да. Это мой дед, тот самый, роль которого досталась мне в последний день её жизни.
Мама останавливается смущенно, идёт к нему навстречу, светится улыбкой.
- Пошли, доченька, - говорит он.
- Куда? – спрашивает мама.
- Ну, не оставаться же нам здесь навсегда… Это всего лишь вокзал… Пересадка…
- Ноги…
- Что, ноги?
- Не хотят…
- А ты постарайся… Ну! Сначала правую… Так… Молодец… Теперь левую… Ну…
- Я не хочу… туда…
- Не бойся. Это нетрудно… Это не страшно… Это недалеко… Постарайся, доченька…
Мама старается…
Они исчезают.
Сначала прозрачные, светящиеся.
Потом ничего. Пустота.
Только запах давно прошедших лет…

Мама! Куда ты уходишь от нас? – шепчу я. - В такой ослепительный день... В такую небесную синь... В такую прозрачную рощу… В такое море цветов – одуванчиков жёлтых... Ландышей тихих… Куда ведет тебя чёрный твой луч? В такой ослепительный день…

- Здесь никого не было, сынок… Здесь нет никого… Катраенай абируза… Пируме ранумаку!.. Тоукай! Тоукай! Марабуду!
Я перевернул в публичке все доступные словари. Я, пользуясь компьютером, составлял из этих звуков понятные мне слова и афоризмы, но не достиг успеха. Я не смог расшифровать её завещания...

Я решил всё же продать дом. Сел в автобус, чтобы добраться до вокзала, до электрички, которая перенесет меня в ставшую родной деревню. Сел у окна. Рюкзак забросил на полку. Было душно и тесно.

Я ехал из Ленинграда (Тфу! Конечно же, из Санкт-Петербурга!), чтобы продать дом купленный когда-то за две тысячи долларов. Было солнечно и даже жарко. Рядом со мной сидела женщина… Молодая… Её лицо, возможно, когда-то приятное, теперь было уравнено алкоголем со всеми лицами пьющих женщин. Она ехала со спутником. От них скверно, тошнотворно пахло.
Мужчина был молод, высок, худощав. Его длинное лицо было украшено по-детски ясными голубыми глазами. Улыбчивые детские губы. И во всем существе его доминировало радостное удивление.
Временами он взглядывал на неё влюблено и шептал:
- Я повешу тебя…
- Я сама повешусь, - шептала она в ответ.
Он прикрывал её рот бледной потной ладонью.
- Я повешу ебя.
- Я сама повешусь, - кричала она.
- А вот там, за тем домом – тюрьма…
- Где?! Где? – она прилипла к окну.
- Там, за тем домом… Небольшая, уютная…
- Где?
- Уже не видно. Проехали. А вон там – женская тюрьма. А там –Парк культуры и отдыха…
- Жопа!
- Я повешу тебя!
- Я сама… Я сама повешусь! Посмотри! Коровы! Я так давно не видела коров! А домики! Домики! Я хочу жить с тобой в таком домике. Я буду поить тебя по утрам парным молоком! И ты снова будешь молодым и здоровым.
- Я и так не старый!
-Жопа! Ты смеешься надо мной!
- Я повешу тебя!
- Я сама повешусь!

Пассажиры притихли. В питерских электричках не принято говорить так громко.
А это уже ко мне.
- Мы выйдем, покурим. Присмотрите за вещами.
Какие вещи?! Облезлая сумка. И переноска с кошкой...
- Никто не возьмет. Здесь все свои…
Она улыбнулась мне любезно, словно исполнила книксен.
- Серый.
Он смотрел неотрывно на её губы, словно хотел и не мог решиться поцеловать.
- Правда, он похож на Василия Антоновича?
Это про меня.
- Я?!
- Да, да. Вы похожи. Он профессор разных наук. Если мне плохо, если я вдруг заболеваю, он бросает все дела и приезжает на своей машине… И отвозит меня в больницу. Сергей!
Тот глазами – «Что? Не блажи»
-Правда, похож?
- Да, Да. Пойдём покурим.
Молодая серая кошка, не кошка ещё, но и не котенок.
Смотрела на меня доверчиво сквозь решетку переноски.
Я мяукнул.
Её взгляд потеплел.
- Не дразните её.
Я замолчал.
- Сергей, посмотри, какие хорошенькие домики. Я хочу жить в таком!
- Я повешу тебя!
- Я сама повешусь.
Появились контролёры.
Не удалось покурить в этот раз.
Билеты у них были в порядке.
- С вас тридцать рублей!
- За что?
- За кошку.
- Она ведь маленькая…
- Тридцать рублей.
- Возьмите двадцать. У меня нет больше.
- У вас безденежный билет, как у инвалида. А за кошку нужно платить.
- А она маленькая. Она ещё не кошка.
Всё это с улыбками, по-петербуржски, без раздражения и враждебности… С улыбкой…
- Тридцать рублей. Или пусть идёт пешком.
- Она маленькая. У меня только двадцать. Вот, посмотрите.
- Я заплачу за них, - сказала красивая пожилая дама, тоже с переноской.
У неё была не кошка, а левретка. Не больше кошки, но собака. Она дрожала, глядя на котенка.
Они часто выходили в тамбур покурить и у них, наконец, осталась одна сигарета.
- Иди, покури, - сказала Жанна Сергею, - тебе нужнее.
- Пошли, выкурим вместе, - сказал он ласково. – Это будет справедливо.
- Я не хочу, - сказала она.

- … Этой зимой у него была операция… На позвоночнике… Ну, что-то не так сделали… Он умирал… Мать сказала: - Слава Богу! Отмучился… Его брат молчал… И сестра молчала… Они в порядке… Они при деле. А он слишком добрый для этой жизни… Они называли его неудачником… Нет, вы понимаете, мать, мама, сказала «Слава Богу!» А я закричала: - Фиг вам всем! Я люблю его! Я не позволю! Он будет жить!.. Я была у его постели день и ночь… День и ночь… Дни и ночи… И он выжил...
Они вышли в Чудово.
В вагоне стало тихо.
В электричке не принято громко говорить. А эти двое говорили громко, и в этом нарушении правила была неуютность для других пассажиров. Вроде, как кого-то вытошнило на чистый пол. Никто не хотел убирать. Старались не смотреть и не слушать. Чувство безопасности и нерушимости границ разрушалось хриплым голосом молодой пьяной, возможно, немного безумной женщины.
Они ушли ... Стало тихо, сонно… Солнечно… Но не спокойно.
Рядом со мной сидели наглухо закрытые люди. Они ехали на природу. На дачу. К своим цветам и овощам. Может быть, там они раскроются. Может быть, там поговорят душевно с кабачком или тыквой. С яблонькой. Поцелуют белый гриб. Они смирились с потерями. С бессмыслицей жизни. Смирились…
Он не считал смирение подвигом. Но и грехом не считал. Это было качество, унаследованное от предков. Не светлое смирение в Боге, которое возвышает душу, но терпение рабов, копящих ненависть и злобу, которые прорвутся со временем, как прорывается нарыв и останется ещё один шрам на изуродованном лице.
И я был одним из смирившихся. Я жалел мать. Но равнодушно ждал, когда она умрет. Ведь все люди когда-нибудь должны умереть…
Мне стало грустно без этой странной пары, без Сергея и его подруги, Жанны, которая вырвала его из когтей смерти… Мне было пусто без них. Мне было страшно без них в этом вагоне.

Я стою у окна и смотрю на сверкающую после ночного ливня дорогу. Я пытаюсь вспомнить облик этой странной женщины. Я мучительно стараюсь вспомнит лицо, составленное судьбой из несовместимых глаз, носа, ушей, губ… Это прекрасное, негармоничное лицо… Лицо моей России… Я пытаюсь восстановить его в моей памяти. Пытаюсь найти его. Ищу. И не могу найти…


Конец


Сентябрь – ноябрь 2011 г д. Юрьево – Санкт-Петербург

Rado Laukar OÜ Solutions