13 июня 2024  17:36 Добро пожаловать к нам на сайт!

Литературно-исторический альманах

Русскоязычная Вселенная выпуск № 23 

от 15 июля 2023 г.

Русскоязычный Узбекистан

Абдуллаев Шамшад | Журнал «Дружба народов»

Шамшад Абдуллаев 

 

Шамшад Абдуллаев - поэт, прозаик, эссеист. Родился 1 ноября 1957 года в Фергане. Окончил филологический факультет Ферганского педагогического института. Работал в издательстве «Ёш гвардия» (Ташкент) и в сценарной мастерской киностудии «Узбекфильм», возглавлял киноклуб в Фергане. Публиковался с 1978 года как эссеист и переводчик. В 1988 году составил напечатанный в Ташкенте альманах «Молодость» с произведениями Д. А. Пригова, А. Парщикова, А. Драгомощенко и др. В 1991—1995 годах заведовал отделом поэзии журнала «Звезда Востока», определяя нацеленность издания на диалог культур, модернистское письмо западных и новейших русских авторов. Лидер «ферганской школы» русской поэзии (Хамдам Закиров, Даниил Кислов, Ольга Гребенникова и др.). Премия Андрея Белого (1994), Русская премия (2006 — первой степени, 2013 — второй степени), стипендия DAAD (2010), премия-стипендия Фонда Иосифа Бродского (2015). Премия «Глобус» журнала «Знамя» и ВГБИЛ за произведение, способствующее сближению народов и культур (1998, за эссеистику).
 
СТИХИ
 
РОМАН

Тварь без прочных чувств. Так лучше.
На белой веранде, засиженной мухами,
она держит венозную бечевку
                                    под утро в левой руке
и думает о зряшном искрении минут
(покамест мужчина рассуждает с другом
ни о чем), ведь он боится
жить, и пальцы пеклись о покое,
распуская нить за нитью,
будто стерлись стигматы после терпких имен.
Рутинная топь выросла на пути его,
но медлит зной,
и мы закопали мертвых. Он счастлив,
когда пуст, и пьет чай,
озирая с балкона гниющий простор,
и беседует с гостем, хотя
внутри обоих сверлит:
                            "сегодня ли, завтра?" У них
всякая женщина вместо могилы на время.
Он смеется,
вглядываясь в мужском лицедействе
                            в снимки охотничьих псов,
разметающих мирно песочный помол
                                            в солнечной пене.
Кто уцелевший? Потом. Без пользы
качнулся базилик, и множится летняя мощь
от бликующих ваз.
 

Медленное лето

 

ПРОСТОР В ПОЛДЕНЬ

Английский пейзаж, о котором он мечтал с десяти лет,
глядя на тесную зарю в ковровой тесьме перед кроватью.
Йоркшир, Сент-Ивс.
Далекие начертания шахтерских долин.
Щемило сердце, полное битых бедственных секретов.
Он лежал, открыв пустые глаза,
хотя мир выпятил все же за его феллахской плотью
узких мурашей по краю липкой ложки.
На серебряном подносе покоился плоеный плод,
как если бы в сургучном склепе с трудом разлагалась немота небожителей,
но в комнате кипел воздух,
словно пылающий тряпичный идол, успевший разнять
двух свирепых женщин в метельчатых платьях рядом с линованной степью,
слева, пока черный канал огибал их мимо мусорных свалок.
Он приезжал сюда каждое лето
и ложился ничком на ковер (тот самый?),
будто приманясь его тканным покоем в необитаемой спальне.
Провод жужжал. Ты видел мушиную пыль на бечевом столе.

 

ОКРЕСТНОСТЬ

 

Так вот, среди кишлачных эпифаний
в двух километрах от города уже заметен
знакомый с ранней юности ржавеющий гол
старого бассейна, пустого, даже
без гнилой воды на мозаичном дне.
Кто-то с непокрытой головой меж сухопарых стволов,
Его старомодный плащ приятен в осенней серости, там,
вне больших столиц, над руинами черствых глин, –
он делает шаг, не меняя мертвую сцену:
колючий выступ, еще дальше бессолнечный мост, за которым
тупиковый парк с множеством червивых статуй.
Замшелый нарыв из пяти или шести булыжных плит,
покрытых синей слизью под коленчатым берегом, – чей-то лоб,
местный чванливый бабурид с родимым пятном в межбровье.
Это безличье копится впрок, чтоб восполнить грядущую негу, – однажды,
среди прилипчивых фобий, в саду, в кабинете старшего брата,
в гостиной за полуденным чаепитием.
Иди, незнакомец. Новый смерч
ворошит песочный ворс на извивистом поле
и черные листья бьются, как с пальцев смахивают очес,
поутру в редком порыве ноябрьского ветра.

 

ЭПИЛОГ

 

Поле, сорванное облаками на большом отдаленьи,
у реки длиной в километр, – капли
черного масла уже в июньской почве. В последний раз.
Ее рука без вен в солнечных струях над воскресной скатертью,
но жаркий ветер гонит сухие конские комья
по равнинной площади. Кто ты
в летнем огне? Рубец на мускусной шее,
сон против снов, несколько донных рыб,
и ты ходишь босиком по графленому полу,
по краю ковра, мимо ломких жал,
мимо монголоидных фигурок на блещущем пианино.

 

ПОКОЙ В СЕРЕДИНЕ ЛЕТА

 

Или вот что: оно
щекочет закрытые веки снаружи,
как темный бриллиант в пустом июле. Никто
не войдет в него – и ты,
всякий смертный, ступаешь в коленья сохнущих глин,
когда мрачный хмель обнажается рядом,
старое солнце. Вдвойне
щадит всех неизвестность,
чьих лапающих чар пробил час
над вечереющей земью. Дом,
окруженный чистым зиянием, – под шершавой пятой
нарывает настороженный прах.
Мамонт-мир, и так странно,
словно мы проделали путь к могилам хиппи в Непале.
Кусок обеденного стола
скован своим отражением в гостином зеркале, но
дивишься другому тлению – тоже
не отпустит, и даришь без скидок:
любой конец в любом месте.

 

МИФ

 

Молодой мулла на жилистом холме,
рыжий тюрк, нервный (нет, сказал он,
в мире документа, запрещающего нам
испить щербет смерти) перед
расточительной в большинстве своем инертностью типичных окраин:
глиняный горб в долине меж ровных могил
под желтыми кустами в карбидном воздухе.
Он видит южные руки над сыпью длинных гробниц
в середине июля. Его серый кадык
заслонил кусок пнистого поля
и побеленный дом в колониальном стиле на краю земли. Я вырос
в другом месте, но тоже за городом, сказал он,
мужчина внутри земных испарений (медное лицо
младобухарца без четких черт). Чуть раньше
дымчатый вихрь проклюнулся у дороги, и ты
закрываешь глаза, как если б небесная высь
всосала дневное солнце, стоящее в зените. Горстка живых
плетется к тебе, отгоняя в лунатическом усердии мух.
В моем мозгу они поворачивают низкие спины
сквозь лохмы лопающихся стен, и блеклый пересмешник
садится в долгую пятницу на кровельный обод.

 

ДВЕ КАРТИНЫ

 

Молитвенный коврик под иудиным деревом,
но мы читали вслух в дальней комнате.
Мантуанская песнь по радио, намаз
и человек, продающий конину,
мешались в окне часами.
Короткий порез в дувале –
как вынянченный степью волчий прищур,
в безжильный, бурый нимб извивался между
водой в цементной канаве
и затравевшей кулисой покамест столетнего дома.
Прежний, ты сидишь на корточках,
словно ищешь внизу в сентябрьской жаре мертвую пчелу –
в том месте, где курились проблески едкой музыки, теперь
неслышной. Вблизи что-то мельчало каверзней пустоты,
здесь, и прочь – в глинобитный чекан:
привесок к монохромной персти в старом квартале.
Он больше не читал в дальней комнате,
Фосколо о смерти, но мял
женские пальцы, которые без пробной вялости вошли в его руку,
будто в собственный чехол, и только ногти
меньше ноздрей из логова шарили воздух,
готовясь, что ли, бить щелчками в красный бубен
против суннитского зноя. Можно вспомнить:
отец, даже он замыкался порой, жизнелюбец, перед пропастью
в красивом кабинете, вылаканный весь обыденной тьмой,
а сын думал, какая мудрость, сующая нам безверие в серый путь.
Время. Теплый чай в длинной столовой.
Дым, не крошась, лепит мужскую фигуру на раскаленной дороге.

 

ЗАБЫТЫЙ ФИЛЬМ ДВАДЦАТЫХ ГОДОВ

 

В довершение ко всему, летнее пламя. Ни дерева, ни дощатого навеса:
только белая стена, залитая огнем, – под нею дуреет
желтый, худосочный кот (он казался бы мертвым,
если б не пугающая обдуманность его позы). Какая
пустынная округа, пронизанная солнцем! Возможно,
опасная пустынность? На пыльной,
неверной поверхности земли, на глянцевитых камешках,
на известковых приступках стены
солнце расплавило насекомых – везде по-разному.
Трое юнцов, словно фигуры из другой картины,
появляются справа. Не их ли мы ждали? Несмотря
на жесткость их поступи, они вряд ли оставят
царапины на трогательной хрупкости
захватанной пленки. Несчастная пленка. Однако
ничто не лопнет, не разорвется: мир существует,
пока что-то движет юнцами, и они движут нами,
когда мы следим, как они бредут, пересекая
пейзаж и озираясь изредка. Они безразличны
к ландшафту, к следам запустения – словно
лишь безразличие может
сохранить их достоинство. Хотел бы я иметь
их спокойную пристальность и серые
францисканские сандалии. Так ли существенно,
что это – "Местность близ реки Арно", как гласит
надпись над верхней тесемкой немого кадра?
Куда важнее, что теперь
мы учимся видеть вне нас, где необретенное уже утрачено.

 

ДВОЙНОЙ ПОЛДЕНЬ

 

Бесчисленно то, чего нет.
Оно парализует, и что-то меняется, будто
черный металл весь проник в старые ножны,
когда мужчина сидит в летнем холле, в синем кресле,
и подзывает сильную овчарку через глухой ковер.
Отодвинешь плечи – треснет солнце:
печать низких домов стережет, как слоновая кость, выжатое царство
между мазарской стеной и зыбью дальней саранчи.
Дневной свет, магнолия, медь
легли по краям немых рек.
Почему так, а не иначе?
(Ведь лучше пыль, жирно сосущая твой лоб,
чем голоса классиков). Обо всем
сказано с другими, в другой давильне, в другой земле.

 

ЛЕТО, ОКРАИНА

 

Стена, чуть позже твой кушанский облик:
за нею. В стакане чай, и полдень высек, как тавро,
уют в жужжащей комнате. С барьера
полыхает пустошь. Пусть
без пользы назревает четкость в предметах, будто горний
улов. Так верх вынашивает давку
низовую, крепнет майя в разбеленном безмолвии.
Ты улыбаешься, и вновь
немыслимо другое. Ответ был близок.
Мы не видим в безлюдном освещеньи. Ибо
умолкло, не умаляясь. Нет, не знаю. Ибо
с пьемонтских холмов повеет сыростью – любимый
роман. Ты посмотрел в окно, как если б
шагнул вперед: брезент, бумажная равнина, кот –
как воздух, не умеют исчезать,
протяжно плавясь в солнечной ацедии. Мы обернулись,
новый день. Газета шелестит среди окрестных мумий.

 

КОНЕЦ ГОРОДА, СОН

 

Вот, сказал он, Арно, чума зеркал, иная –
река самоубийц. Чуть грезишь. Воздух
и мы там, вязнущие в улье углов глинобитных. Улиц
глубь сечет летний свет. Столько
скрытых слагаемых и полуденный спазм – будто
в оконную опухоль вихрятся нумидийские стрелы. Сейчас
удушье делится на каменистый хлам
за дверью, кошачий взгляд,
мозолистые стены и флорентийский фильм
весь в пятнах гелиофобии. Через
комнату луч меряет желчный
ворс под ногами и донимает
капризной чертой сжатые губы
или сеет в них легкий бред:
Italiam, Italiam, и тает гипноз. Никнет
южный морок в наши подглазья, в кору
спекшейся лавы; мы здесь. Мужчины и ландшафт вдали
расходятся, как пепел.

 

РОМАН

 

Тварь без прочных чувств. Так лучше.
На белой веранде, засиженной мухами,
она держит венозную бечевку под утро в левой руке
и думает о зряшном искрении минут
(покамест мужчина рассуждает с другом
ни о чем), ведь он боится
жить, и пальцы пеклись о покое,
распуская нить за нитью,
будто стерлись стигматы после терпких имен.
Рутинная топь выросла на пути его,
но медлит зной,
и мы закопали мертвых. Он счастлив,
когда пуст, и пьет чай,
озирая с балкона гниющий простор,
и беседует с гостем, хотя
внутри обоих сверлит: "сегодня ли, завтра?" У них
всякая женщина вместо могилы на время.
Он смеется,
вглядываясь в мужском лицедействе в снимки охотничьих псов,
разметающих мирно песочный помол в солнечной пене.
Кто уцелевший? Потом. Без пользы
качнулся базилик, и множится летняя мощь
от бликующих ваз.

 

ТОСКА ПО СРЕДИЗЕМНОМОРЬЮ

 

Здесь. Милое убожество льнет
к ближайшей пустыни. Просторно – без глаз
просторней, – добавить. Суше,
землистей вчерашняя яркость в душном предместье. И падаль
путается в блуждающей пыли, как (наугад)
пехлевийцы – в газетных строках, – убиенные. Свобода
душить свободу. Внизу
осталась дорога, под ошкуренной солнцем
перекладиной. Кому
повем?.. Дуновение с дальних оград.
Она отворила окно, как если б
раскинула руки и стала
(жар оседает в задел запустения, чтобы завтра истечь
для других эфемерностей в глинистый манускрипт
среди низких обшарпанных стен) безымянной.
Сломанный стул в тени обгоревшей когда-то двери;
небесные блики бичуют ступени; оса,
парящая по глухому периметру над
полуденной свалкой. Молись,
чтоб оно оказалось не тем, чем является. Пустая веранда, вода
закипает на кухне. Вскоре: Восток,
забытый в бесформии, – новый беглец
выбирает замедленный взгляд,
чернеющий под спудом. За городом –
холм и пустырь, навлекшие на грудь
морскую горечь.

 

ВКУС К ПОБЕРЕЖЬЮ

 

Один сезон: и мы приходим сюда
слишком поздно с юга на север,
обратно. За оконной решеткой
брызжет дым, и каменный дом
занялся, как палевый мираж, на плодной площади, чтимой
затишьем в особые дни. С наружной стены
в рыночной рухляди меньше угольев, чем глаз,
вьющихся по ним из воскресной толпы,
где растет в желтизне колосящийся гармсир.
Текла не река,
а то, что в ней отражалось без перебоя,
но часы и тучи тронулись против течения, как если б
ты направился к широкой воде
средь вихрящихся парковых ос и женщин, когда
желчная ость клонилась к базарному пепелищу, к твоей
нечистой отцовской тени. Картина
хлынула вспять, в толщу
тихой эмульсии. Ветер и волны.

 

МГНОВЕНИЕ, КОМНАТА

 

Женщина погладила брови; далекий стон
возвращается в кошачий дифтонг, и в углу
дребезжат шелковые блики. Вместо прыжка
в бессознательное – движение руки, намечающее рядом
нагой предмет:
лишь бы унять забытье, в котором
с красивых колен плавно сползает
мужская голова – потеплевшая от ласки, суровая стрижка, усы
эпохи Рисорджименто. Я открою окно. В толще синей воды
медленно тонут красные дужки
подстриженных ногтей; сердцебиение, пейзаж. Лопнул
стеклянный сосуд – разорвал себя в клочья,
будто вырвался на волю, где твое тело
вжигается в белую ткань,
хотя покой нестерпимей, чем если бы кто-то пришел
и задушил меня: солнце.

 

ЛЕТО: СОН

 

Тяжелый, искрящийся аромат полуденного солнца, но
пчела ударилась о белую стену, словно
вылетела из накаленного термометра; мгновение
переходит в миг. Я заметил
мужчину, похожего на
Дилана Томаса: (руки в карманах) пересекает пустырь,
консервные банки, и яркий зной бодрствует над
шаблонным прахом. Поодаль
стоят загорелые, грязные, вялые дети – молчат,
будто льстят задыхающейся тишине. В такую минуту
промолвить слово труднее,
чем принять переплетение поваленных бревен
за трупы влюбленных; ослепление, бегство. Рой мух
беснуется в золотящемся дыме.
В светлой комнате на полированный стол
опустилась пчела, готовая стать
ощущением времени. Я проснулся; под шиферной крышей
скворец безумно трещал:
сгинь, сгинь.

 

ЗАБЫТАЯ МЕСТНОСТЬ

 

Все живое, если приходит сюда,
то лишь ненадолго – добавит тень
к другим теням и тотчас унесет ее. Сегодня
такой тяжелый ветер, что передвинул слякоть
от пустыря к мосту гнилому.
Гранит безмолвен. И собака
похожа на безмолвие. Она
увернулась от невинной пошлости воя,
и нервный толчок под шерстью и в лапах –
это слепок с прерывистого лая.
Перепончатый взгляд собаки вот-вот разорвется
от погони за мутно-зеленой птицей –
уклончивый плюмаж в осеннем воздухе.
Мужчины, вопреки увещаниям женщин,
порой появляются тут, и тогда их раздумья
идут в ином порядке – точнее, в беспорядке.
Их можно понять: ветер, пустырь,
приторная близость неведомых растений,
дома, перешагнувшие навязчивый слом, и нечто еще –
коварная скромность прошедших дней.
Год умирает, и ландшафт бледнеет по частям.
Эти части стихии предоставлены друг другу – даже
наиболее доступные взору не стоят на виду,
но лежат на поверхности. Легко
заметить верхушку единственной мирты,
не тронув ее, и, напротив,
легко не заметить кусочек брезента
и коснуться его. Уловить
что-то одно, бесконечно родное, восприятие бессильно.
Остаток пейзажа – масштабность, в нее
уходят мужчины, узжают домой
по тряской дороге в пыльном автобусе.
Страх покидает мужчин, и дрожь в них другая,
чем та, что колеблет машину и холодные стекла.

 

КЛЕЙСТ

 

Совершенство сказал он
это статично
и переминаясь с лощеного сапога
на сапог
стал нетерпеливо жить
одну секунду
Тем временем желчная пуля
распахнула висок
безукоризненно круглой головы
мальчишки и патриота
Смилуйся над ним

21 ноября.

 

ДАВНО, НЕДАВНО

 

Многое меняется – здесь, там, всюду.
Рука Висконти, благословляющая свой
последний фильм; ладонь и крест, Бог мой, сколько света и слякоти,
когда
мы выходили из кинозала, и запах смолы напирал вместо весны,
как будто меня уменьшили и вымарали в черное, которое
хочется жевать; мимо зеленой стены – женщина
так нежно смотрела на малыша,
словно гладила его на расстоянии; в какой-то момент
голос запоздалой вороны пронесся над крышей кинотеатра, как
цитата из Корана – особенно темная строка,
в которой говорится о чем-то белом: пустота, молоко. За углом
тянулся минуту похоронный люд,
и не было слез над мартовской грязью,
лишь полы пиджаков и платки у старух тряслись на ветру,
будто плакали. Вдобавок летучие песчинки хлестали воздух, и от этого
важный погребальный ритм казался более неуместным и даже незаметным...
Но все решила
эта скорбная медлительность; что-то ушло
из груди подростков, и они убежали
от страха смерти к другому страху – к ней,
в ее стародевичью комнату, и мы обнялись втроем,
вцепились в комок, точно от боли, в отчаянии. В тот миг
мы боялись ее губ так же сильно, как их
отсутствия; порочно-голой рукой
она открыла впервые нам трюк – обоим сразу.
Светло-синие цветы
на подоконнике молчали холодным укором – их
тишина сквозь прохладную свежесть струилась в меня
почему-то как песни монахинь-урсулинок, которых я слушал когда-то
у знакомого меломана. И ты не выдержал их отстраненной враждебности,
в ярости ты сорвал самый крупный цветок
в наказание за его спесивую зримость. И тотчас
раздался долгий-долгий невыносимый женский плач,
разбилась вдребезги сладостная напряженность:
кара?

 

МАРШРУТ

                                                           М.З.

Затем наши встречи: вызывающе тихие дни
и крепкий стол, на который
отвесно падает свет.
Магнитофонные записи, фильмы, выносливый телефон –
сплошной сговор против нашей скуки.
Скопленье грубых домов, пустынный тротуар
за окном.
Неосвоенный запах чужих квартир,
кафе, холодный молочный напиток. И никаких
укоров совести. Плоские листья будто
лишены тупых заслонов, однако
их невозможно запомнить. Кстати,
запоминаешь не людей,
но отдельное свойство людей. Надолго ли?
Если ты видишь целиком человека,
он пропадает, но когда остается,
ты можешь следить
усилием воли за одной лишь чертой
его лица, которую – стоит отвлечься –
успевает стереть аккуратный ветер.
И все начинается заново. Запоминаешь
обстоятельства, сопутствующие любви (сомнению),
но позднее поражает только
их последовательность. Или это
наблюдение – ошибка, основанная, быть может,
на другом наблюдении? Вскоре
чувство любви исчезает, и кажется,
что оно приходило со стороны, словно
аромат цветка, и растворилось за окном,
где тот же пустынный тротуар не меняет курса.

 

ПУТЬ

 

Когда мы подъехали к станции,
между нами и будкой стрелочника
ворвался неотвратимый в таких случаях гудок,
гудок поезда
(хищный визг, грохот или саднящий слух перестук колес) –
сожрать себя и нашу тоску в придачу;
но уже поднят шлагбаум, и откуда-то опускается,
как темная и пышная птица, умиротворенность, которой
не хватает лишь молитвенной интонации, чтобы стать
тишиной. Итак, вперед или назад? Двое
небритых сельских мужчин
в замасленных брюках и почему-то новеньких шляпах
ведут хромого ослика мимо дорожного указателя,
похожие скорее на миссионеров, утративших
христианскую элегантность среди людоедов,
чем на угрюмых крестьян, по привычке
или как бы случайно пускающих в ход родовую
анонимность в сутолоке городов, – вперед. Автомобиль наш
мчится, одураченный необозримостью земли:
"Там листья в снегу и зимняя свежесть", – воркует мотор.
Ну и пусть. Запасные пути, автостоянки, водокачки, цистерны –
мешкают над луговиной окрестной,
разоренной дряхлеющим трактором. Мы устремляем
бессмысленный, распыленный взгляд на дорогу, ухитряясь
не видеть ее, – может быть, именно так
она сама глядит на себя и вот-вот окажется невесомой,
как невидимый и чистый полет бесконечности,
которую мы тоже втянули в нашу игру:
там что-то есть, там нет ничего. Выбор
всегда за тобой.

 

МЕДЛЕННОЕ ЛЕТО

 

Они говорят, ничего
(красный мяч по наклонному берегу мнет
глазастую поросль, но жар
веет с востока сквозь щели костистых колонн, и дверные лохмотья
плавно бьются, как жабры. Тутовник
заперт в земной против солнца столбняк, словно черный кастрат,
в пышный час, у поворота за первой
дорогой. Медленность – место, в котором
труднее всего не меняться; равнина
стелется снизу, когда
молитвенней камни опекает недвижность. Твой друг,
немой, читает "Вильгельма Мейстера" под окном,
и бойцовая птица поет в сечении стен)
мы не видим ни здесь, ни.
Мир, идущий от них, вовремя зреет вовне,
и никто не заметит: цифра и семя. Только знают они,
играя в карты и пребывая пусто в дымчатом помещении, где-то
в накале простейших теней и старья, –
не получить им больше, чем: вес
мужской пустыни, пока
в солярном буйстве порознь млеют мухи, вещи, равнина, рука.

 

ФРАГМЕНТ

 

Втуне ломится в тонкогорлую ночь
местный очерк, но вырос воспаленный полдень (и вправду
наш знойный тотем) в чужом голошении. Грудное лето,
чей темный треснул костяк, и носится досветла у
стен городских вчерашняя зола. Пишет мой друг:
встретимся в Ливорно, и ты
спасешься. Именно так.
Деленное в глазах перепутье,
словно господень крест между серых личинок,
мешкает в Средиземье. Морская залежь,
как Лазарь, и тихой тварностью крепостных камней
уж скраден южный круг. Он пишет:
я тут зализываю раны, и солнечный конец
александрийской пылью заглушен. Ответа нет.

 

КОНЕЦ НЕДЕЛИ: ПРОГУЛКА С ДРУГОМ

 

И вышли на бугристую площадь – такую широкую,
что заметней проделанный путь, но обшарпанный сгиб
забора с едко-зеленым, мшистым покровом
и грязный ветродуй, из тупика
нагнавший нас, как всегда, со спины,
заглушили эпический декор, словно Париж,
увиденный впервые глазами Руссо
в жирной, кудахтающей серости.
Спрессованный ползучей пылью и побегами косматых кустов
дешевый простор – именно здесь.
Замедляем шаг, зараженные тишиной. И всюду
дышит Оно. Что-то.
Легкая длительность, солнце пылает, жуки
смещаются тяжело, как хмурые пилигримы, по стерне
и – всякий раз внезапно – обнажают бледные,
бледно-розовые крылышки, срываясь в полет.
Думаешь, мы спасемся, вот так
постоянно держась на весу, как "они". Я сыт
по горло этой притворной обыденностью летнего пространства.
Мы лежим, раскинув руки, на протоптанном поле – два крестика
с птичьей высоты; я щупаю молодую тростинку,
цепляя ногтем ускользающую ломкость; а ты
читаешь, как умирал (умирает) Рембо:
слова, подсказанные болью, – "аллах карим",
но ангел уже на подхвате (в каждый
воскресный день).

 

КОНЕЦ НЕДЕЛИ, ФИЛЬМ

 

Пейзаж: как дар. Сквозит
мимо домашних сумерек (поверх
северной плесени Дрейер ковал белизну –
кадр во искупление, сказал
ирландский монах и бросился в воду,
где скошена грязь, и дно в туманный полдень парит
над далеким утопленником) дух
Утешитель.
Скот едят, словно просфору,
но солнце сводит с ума в соседнем дворе
собак и серые стекла. Друзья, движение рук в летнем кафе.
Лишь
конкретное имеет названия. Река, возвышаясь, терпит
светоносность рабочих кварталов; нигде.
И пыль кренится за домом
в щебнистую призму: едва ли
иссякнет здешний тупик. Мы дальше идем, беседуя вполголоса или
напевая "Солсбери". Не хаос,
но контролируемый хаос, как река, чей поток
вздымает всуе мертвых:
рыб, самоубийц. Древний луч
с улицы одной струится на другую. Спустились
длинные тени в прохладную комнату с южных
крыш: напротив. Из
тысяч темных присосок миг состоит,
гранение длится.
Воскресный прах перед глазами весь.

 

ВОКРУГ МУЗЫКИ

 

Дети пронеслись вдоль окна и, забившись под забором,
стали вынимать из карманов то,
что прятали и берегли, но теперь показывали друг другу
эти вещи так, словно прежде долго
держали их снаружи. Мужчина водил ножницы
среди кустов, точно куклу (немая сцена
длилась до конца болезненного щелканья). У него
было лицо человека, погруженного в чтение
или в другое лицо, одинаковое
на протяжении дня. Смелое безделье
молодых людей, чуточку женственных, но вместе с тем
суровых, снующих вдоль чопорных стен.
Доносятся звуки. Странно,
что музыка звучит здесь и сейчас и что мы
принимаем ее как "все остальное". Чем объяснить,
что в ней – одна и та же твердая длительность, хоть ее
мы слушаем в разные дни? Но вот
давление пальцев на клавиши
сменяется летним сезоном. Начинаются
удушливые игры в мяч среди двух тротуаров. Человек,
повесив ножницы на ветку, направляется в дом. Прогулка
юношей продолжается, и улица
не дотягивается до нее.

 

ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ

 

Окно распахнуто в середине лета.
Птичье клацанье – быстро,
быстро, и это не важно. Отсвет
гнилой воды полоснул
солнце; гигантская ночь позади, как если б
Лотреамон пересек уже океан. В три часа дня
смотришь вниз, где белеет каждая мелочь
с укоризненной ясностью. Вполголоса
читают в бледной комнате
молитву; кто? Лето несчастных,
сказал бы мой друг.

 

СТАРЫЙ ДОМ

 

Чужой голос: медленный ветер
и солнце. Муравьи клубятся у
линии судьбы, как если б немой фильм
пустили в прозрачный день. Рука и простор:
забываешь простые богатства. Предвечерье, когда
намаз открывает желтеющий воздух над ветошью комнат. Кошка
делает "аминь", будто шиит, молящийся одной рукой.
В летней абстракции меняется климат, и свет
рассекает надвое змеиную тишину.
Выход?

 

ЛЕТО: ЧТЕНИЕ

 

Теперь не уснуть; и солнечная пыль собирается над
смуглой кожей; так
братья целуют умершего отца
в холодный лоб: первый, второй. Стон чаек, дыхание,
пурпурный камень. Все просто –
собака пьет воду из миски, и муха, будто
святой дух, не видит стекла;
открыта на улицу дверь –
сноп света пожирает горькую, серо-серую стену,
утверждая: днесь. И внизу,
под верандой, читается крокус, руины, искра ненужных вещуний.
В книге озерный окоем –
там Вордсворт жил, и ты поешь:
"каждый христианин должен иметь львиное сердце".
Ритм; яркий запах; пес когтит нежную землю.

ЮГ, БЕСЕДЫ

 

Тонкой раной в блаженный сезон
мечены линии окон: здесь крепится доля
(в крайних кварталах) безлюдья. Он канул
вдоль смолистого рва, катафалк. Позднее была
закатная оторопь плакальщиц, синих,
у стеганых одеял в новой комнате, где
по воздуху шуйца пророка прошлась. Иная картина.
Давно ли? Мухи жужжали возле ветхой пекарни.
Чистой скукой веяло сбоку – сильное солнце,
мужчина, играющий в нарды: сцена,
словно бы снятая по
сверкающей диагонали. Творятся
лишь в юности (когда
стоит промолвить – и мир
весь прилипает к уголкам твоих губ)
сок и судьба. Другие событья – в земле,
в неком пыльном подворье, чужие,
как далекая нежить. Ответишь?
По-прежнему слышен стареющий голос глашатая празднеств
(черно-белая сухость около стен
и ястреб в меду воскресного утра – мне ли решать,
"вот и конец"?), тянется зов на один
светящийся акр. Солнце
находит лицо, и далее речь
не оставляет ссадин
ради холмов и холмов.

 

ХОЛМ

Город гнется меж пальцев
над яркой столешницей в канун
колких пиршеств. Тверже дол:
гнойс или псиный след не поддеть
с бороздчатой земли,
хотя робкая щель в ровной стене – словно рот,
потакающий слову "да", и шевеления фигур
над иссохшей равниной переняли подобие жженых костей,
но в капиллярной тени скажется дальше дымный эфир:
Сох, Ауваль.
Холм,
сирый и темный люксус, он говорит
(поздний штрих соленого ветра
в голом небе) и смотрит на узкую дверь,
по которой змеится закат.

 

ФОТОГРАФ

 

"Чтоб оживить фригидный пейзаж,
ловлю миг, заслеженный другими до стертости. Порой
объект настолько прекрасен в случайной искаженности
(сочленение крылышек на фоне заостряющейся дороги,
инкрустированная дверная ручка в мусорной свалке,
отрезок садовой решетки, напоминающий иероглиф "шань"),
что я, конечно, оставлю все
как есть, не снимаю – зачем
доносить на предмет, и без того выставляющий напоказ,
как оберег или украшение, свой зыбкий мирок? Глупо
в такую минуту фотовспышкой клеймить безыскусную явность
одиноких деталей. Я не трогаю
ничего – и это решение представляется мне
несостоявшимся щелчком
фотоаппарата. Бездействую, словно бездействием делаю
первозданнее и загадочней вещи, чем если б
я зафиксировал их", – говорит он и смотрит.
Не смотрит, а метит в реальность: изобличает, судит ее? Скворец
рассек по вертикали окно очень быстро – не знаешь,
видел ли ты птицу или грезил ее мизерной конкретностью? Цыганка
сидит на заборе и шевелит пальцами ног, но снизу
кошка наблюдает за нею, вполглаза и жмурясь,
прикованная всей безразличной звериной
пристальностью к этому шевелению. Старик у детских качелей
в застиранной майке и суконной фуражке, глядя в землю, жует,
жует отрешенно табак, плюется, потом улыбается чему-то, и сразу
мы теряем к нему нтерес, как если б он исчерпал свою натуру
одним движением лицевых мускулов. На перевернутом ящике
скомканный бумажный кулек, в который завернут
рыбий скелет, разгибается и шуршит, точно
подает признаки жизни. Дальше, дальше; закрываем глаза.
Цепь случайностей. Мой дорогой, увидеть –
значит, удержать; вот и все.

 

СУББОТА. ЗИМА

 

Холодок почерневшей земли, чередование улиц, высокая насыпь
с предупредительным скатом. Думать о прошлом –
не воскрешать старые чувства, а по-новому чувствовать. То,
что происходит сейчас (заразительный спор двух друзей
вдоль дороги), уже имело развязку
с чужой предысторией. Говорливые острые волны,
колючие заросли под почтенной штукатуркой, разоренные домики
пропадают за каменистым пригорком. Всякий день
посторонние люди повторяют наш давний поступок
с такой регулярностью, что от него
остается одна окончательность. Однажды
в каком-нибудь скромном и отточенном фильме
промелькнет не лицо,
лишь неподдельное выражение в лице персонажа, которое
для тебя целый мир – ты когда-то
его представлял, движимый страстью, теперь же
видишь осмысленно, и безумия как не бывало.
Ждать оживляющей встряски,
которой не будет. Верить в нее или верить хотя бы
в то, что мы верим в нее – означает дарить
жизненность той среде, которой, в сущности, нет.
Узел улиц. Мальчики парами на велосипедах –
одинаковые лица, но с некой общей устремленностью,
делающей каждого из них исключительным.

 

КАРТА МИРА

 

Ближе, ближе, тараща глаза и вытянув скулу,
словно гримаса эта поможет вглядеться
в невидимое: альбатрос, неаполитанский порт,
араб-эмигрант, покупающий рыбу, – нечто
происшедшее также и с нами. Потом
полил дождь и сразу прекратился – всего лишь
восемь секунд, в течение которых клацали крылья
и скрипела дверь, как плачущий евнух,
исторгнутый праздной толпой к унылому ларьку,
где с верхней полки роющим профилем его срамил
гипсовый император. Верткие волны хлещут вблизи, иногда
притязая на смутный орнамент в сирийской мечети.
Мы за школьным столом, не двигаясь, тараща глаза,
вверх, вверх, парализованные бегом,
по разлинованной карте и вымершей дороге в северный город.
Грязные каналы; сквозь воду угадываем трудное колыхание красных,
нитевидных пиявок. Здесь
мы подумали об этом, словно
уже совершили то, о чем подумали. Так ясно. Люди
везде говорят об одном и том же, подражая друг другу, только
не разобрать, где подражание переходит в повтор,
более значительный, как в забавном спектакле, который
мы видели в Штутгарте, – режиссер
не догадывался, что он уже умер два года спустя,
покуда мы увлекаем пальцы вниз
по гладкой, разукрашенной бумаге – несемся куда-то,
не чуя под собой конца пути, будто цель
содержится в той скорости, с какой мы стремимся к ней.
В греческой белой кофейне безмолвно цедят вечернее пойло
примелькавшиеся тут лица (южан),
страдающие хронофобией. Снулый,
припозднившийся автобус покорно катит по следу пустынной полосы,
точно всосанной безлюдьем каирской улицы, удлиняющейся постоянно
с фатальностью ртутного червя. Пожалуй,
мы в тупике или в культовом круге, откуда
вызволит нас, как пароль,
лишь обморочная воскресная ночь.

 

ЛЕТО, ЛАНДШАФТ

 

Солнечный удар, мальчик на раскаленной площади, свет
и тень. В руке
старой женщины блеснули четки. Крикнула птица
в лиловом оперенье, вспорхнула и вдалеке
прошуршала тихим проклятьем. Светло и душно, будто сейчас
молодой полуголый мясник, затаив
дыхание, дожидается, когда
из горла черного барана сама –
в пароксизме нетерпеливой жертвенности – вытечет кровь,
как песнь во славу южного солнца; и
темнеющая струйка (пот), чуть позже, раздвоит
четкий мужской сосок. Но
кто всколыхнет нас?
Кто расколдует молчанье?
Земля, твои губы, красная птица.

 

НЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ ИЗ ФОТОЖУРНАЛА

 

В тишине перелистываем – не быстрее,
чем ладонью или пестрым пером проведут
перед лицом: очнись... Пустая невесомость и точка, стагнация, пейзаж
номер одиннадцать, Мельес и его персонажи – названия снимков такие,
будто не зритель их выбирает, а, кажется,
наоборот. Не так ли? Вода
ломает руки, но берег выплывает
из волн, вздувается, не вздрогнув (под
увеличительным стеклом так проявляются, чуть-чуть слезясь, глаза
и в лакмусовой бумаге – клякса) – там,
где отлив роняет, как отбросы,
песок, жемчужину и мраморную гладкость
пальцев (кисть не видна), пытающихся пересечь мой взгляд
крестообразно: коллаж, я думаю,
едва заметней. Монахини торопятся куда-то, не
подозревая, что воплощают движущуюся тональность, что-то
высматривают из-за спины солдат; по улице проехал танк,
грохочущий, как тысячи тифози,
когда Ривера забил отменный гол в полуфинале, помнишь.
Помнишь змеиную кожу на кладбище, в детстве, сухую
вытянутость под правой ногой? Такое же чувство сейчас; почему?
Вот статуи, они вымирают, они вырождаются в глупые
изваяния; каменные куклы, черненые ветром,
что свищет вдоль парковой дорожки
и толкает в затылок мужчину в тонком пальто,
сутуло спускающегося к озеру, где пусто,
а вместо лебедей
просто желание их видеть. Затем
вспоминаешь: Мельес, он тоже любил бесполезное,
чеканил магию формы и жизнь
принимал как сказку, даже
Дело Дрейфуса.

 

ПО ПОВОДУ ОДНОЙ ГРЕЧЕСКОЙ ФОТОГРАФИИ

 

Море, насекомое, лошадь. Глядеть,
истязая глаза. Мухи
отчеканились прямо по центру – притушенный воздух. Камень,
короткая пружина, червяк под рукой –
нетронутая земная мелочь. Он
уснул в позе Белаквы; ни жив,
ни мертв. Слеза
ловит, точно игла, мелькающую на обожженном лице
припухлость губ. Без крика
он открыл глаза – точнее, они сами, по
его недосмотру, выплыли из век. Незрячая сущность
уставилась сквозь тысячелетие на
дорожный указатель. В конце,
не шевелясь, он слизывает каплю с губ и
чувствует привкус тоски –
в Божьей деснице, в мертвой таверне, в чужой постели.

 

КОНЕЦ НЕДЕЛИ

 

Мост, горизонт или стена вдали – не важно.
Мы, слава богу,
изгнаны из города – хотя б на время; серьезный шаг.
Но, как и прежде, мы так беспомощны,
что не природе умеем поклоняться, а некой
без-Личности, в которой пребываем
весь этот уходящий день. И ни молитвой, ни исступленной
наивностью, ни мимолетным простодушием
не спастись тому,
кто безымянностью кичится, слишком бесполезной, если
он выбрал бездорожье. Мы озираем мир,
покамест незнакомый, – и потому как будто
ничего не видим (или увиденное здесь
само у нас отняло зрение?). Поляна,
водоем, катыш, тутовник и телега,
обметанная сорняками, и вдруг –
бог весть откуда пришедшая сюда – церквушка,
что заклинает нас: "молчите".
И сразу: щелчок спидолы,
в которой минутой раньше бормотали голоса
мужчин и женщин на разных языках –
так что казалось, у нас прообраз
звучащей карты мира, – знак подает
воскресной тишине. Мы выключили шум.
И только ветерок соломой старой прошелестел
и канул в бесцветном воздухе. Крапива
внизу качнулась и легла – под нею
обнажился маленький овал земли, как рана,
и через миг опять закрылся и зарос травой:
безветрие, ни звука. Я задержал дыхание.
Ты прикоснулся, как по сценарию, ладонью
к моей груди. Потом, как неизбежность,
прошла вдоль невысокого холма (хромая!) девочка
и замерла в конце поляны, словно тишина
уже предсказывала детскую фигурку на этом месте
иль выслала ее вперед навстречу нам.

Как сохранить все это? Кого ты ждешь?

 

ПАУЗА: ГОРОДСКАЯ ОКРАИНА

 

Воскресный паралич; но одинокая оса (почему
она?) – этот не сломленный кусочек содроганий вот-вот похитит
откормленное покоем пространство за
побелевшим сцеплением улиц, и детский ор
отползает в лучистые норы открытых окон. Тише
не бывает; земля, не таясь,
дышит сонливостью, как продавец тряпья
на солнцепеке – старый грек в мусульманском квартале, рука
над головой ребенка: умирающий зной? благая весть?
Хлебные крошки лежат на кухонном столе –
будто мертвые эльфы. Шепот,
волнистая пыль. О, каритас.

 

ЛЕТНЯЯ ТЯЖЕСТЬ

 

Поезд медленно взбирается на холм, медленно,
заставляя думать об этом, и неизвестно,
что более медлительно, сама эта медлительность или же
мысль о ней. Страшные, сухие колеса мучительно давят
на маслянистые рельсы, словно поезд стоит на месте,
а вершина холма, поддавшись его инертности, спускается,
подползает к нему, раздвигаясь вширь; и виды пейзажа
в окнах вагонов однолико повторяют друг друга –
точно фальшивые картинки, грубо приклеенные
к вертящемуся барабану, который к тому же
вращается с большей, удвоенной, медлительностью,
чем он может. В удушливом купе глохнут голоса мужчин
(пассажиры), и воздух тяжелеет, как расхлябанная дверь.
Только щелочка в открытых мужских губах не задета
крупинками пота, только она противится постыдной слабости.
Лица под летней пыткой – когда-то упрямые и уверенные,
теперь невнятные и влажные – ничего не выражают
или выражают некую подлинность, которую
черты лица доносят неправильно. Мужская рука
тянется к стакану, чьи стенки накалены
от темно-красного чая, и вдруг замирает
невесомо над ним, точно
в стоп-кадре, но волокнистый пар клубится сквозь прорези
недвижных пальцев. И пепельная занавеска, утратив
естественный цвет, горит целиком от пышного солнца,
ослепляющего холмы. Вдоль этих холмов
теснится скрюченная зноем растительность:
белесоватая поросль, уже узловатая, кое-где выжженная,
измученная вялостью, но совсем не той, что зовется вялостью,
лишенная достоинств, кроме этой недостойной зримости. И все же
она клубится, похожая на пар, который вздымается рядом
с протянутой рукой, – струится вверх, чтобы казалось, будто
рука оседает и падает мимо еще не остывшего стакана.

 

ГОРОДОК

 

После пятничной молитвы последняя тень
тащилась за окнами – вдали
то женщина с красным подносом на голове,
то калека в школьных шортах. Тощие блики
плескались на твоем мозжечке, на земле,
на полированной крышке настенных часов,
темных, как засыхающий ил. Наверно,
продолжая сонную ссору, твой гость говорит: в этих звуках
(корундовая иголка скреблась по черному диску) весь романтизм,
не блейковский, но времен Суинберна. Свет
серой долины копится между
плеч, будто расплавленный мел. От обилия крови
на июньском закате лопаются клещи
за мечетью и телеграфными проводами в ташистской листве.
Год назад он корчился на больничной койке, а сейчас
рассуждает вяло о педерастии английских поэтов
и пальцами рыщет в своих пшеничных волосах,
кишащих перхотью меньше манны
небесной. Прохлада – словно резко
опустевшая улица, где мгновением раньше
матерились местные женщины. Ты ставишь стакан
на каменный выступ возле веранды, и лают близкие псы,
которых каждый вечер мы видим под глыбою глин
у зимней кухни в запущенном дворе,
у безводного озера среди рахитичных сумерек.

 

ЮГ

 

Профиль в небо, Исмаил,
средний мужской рост над слизистым саем,
и битые урны залиты зарей
меж малокровных иммортелей в шесть утра.
Теперь лето, но горизонт похож на твой надбровный нерв,
белокурый курд. Мусорный купол у ног
и рваные афиши старых кинотеатров. Где
я видел его – на фотографии, в конце крашеной колеи,
в альпийском кафе против холма?
С короткой стрижкой на исходе века.
Летний храм, вода без лодок и тумана,
как если б охотились на куропаток, – рот,
чреватый солью среди плоских домов.
Сцена чужой охоты пружинится на
камышовых шторах, двое с ружьями, псы и птицы,
за которыми ты наблюдаешь всякий раз,
когда пьешь чай в отцовской спальне, и сгущается полдень.
Пена бьется поверх речных могилок,
словно кто-то с распущенными волосами дрожит в детской памяти
перед окном на дорогу, полную щебня и пыльных шипов.

 

ПОЛЕ

 

Затишье, пригород.
Мальчик шел к реке
мимо стогов сухого, скошенного сена. Ранец
на его спине мерцал под солнцем, как рыбья чешуя.
Средь варварских сплетений трав, неподалеку,
лежал мужчина, закинув руки
за голову. Он наблюдал сквозь розовые прутья
за малышом рассеянно, как будто
разглядывал толпу. И взгляд его
блуждал в искристо-желтом воздухе, не видя ничего:
кустов репейника и стаек птиц,
домишка с деревянною обшивкой и фермы в отдалении.
Мужчина закрыл глаза, замкнулся,
словно сбитый с толку. А мальчик
шел к реке с полуоткрытыми губами –
золотисто-медная тень без единого пятнышка. Мужчина
вдруг очнулся, словно от касания. Над ним
висел паук в такой близи – казалось,
что он мужчину распахнул и силился сейчас
сквозь сетчатый пушок к нему пробраться,
точно к жертве. Паутина
легла зловеще на черные усы и рот.
А человек лежал – безжизненный и успокоенный. Вчерашнее
внезапно стало смешным, безвредным. В скулу
впились крепкие, раздувшиеся лапки.
Вокруг дрожали лепестки – мужчина
замечал их и забывал одновременно, как бы
совершая сразу одно и то же действие.
Мужское тело будто искрошилось на множество частиц,
и каждая из них дышала и жила
по-своему, отдельно.
Какая-то редкая мысль мелькнула – вместо
одного раза дважды – в его сознании. Возможно:
"Я жажду быть воспринятым как малость,
пожираемая крохотным чудовищем". Мальчик
увидел берег, усеянный осколками стекла.

 

ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ В КОНЦЕ ГОРОДА

 

Несколько речных волн под скамьей –
глаза моих мертвых, у ног,
плывущие, не моргая, в одном
и том же отрезке, мимо присохших
к водной толще зыбких небес. Какой пробел,
но в юности дышалось древней,
и твой друг с дагерротипным порезом на правом плече
стоял ранним летом в дневных лучах,
вившихся веером длинных экзем по комнате, будто
не бывает иного лона, кроме
долинных мест, менее плотных, чем
ангоб цвета лютой лазури средь считанных ниш.
За базаром велик сверкает, прислоненный к стене, в том углу,
где жрица съедала мучного адониса каждое утро, но сейчас
я вижу майское небо и двух сумасшедших на берегу,
дерущихся из-за глиняных кукол.

ВЕЕР

                                    Мартине Фляйшман

Средневековые яства, которыми вы закидали зал,
играя статистов за кадром в итальянском фильме.
Машина скользит мимо придорожных распятий,
и сон продолжается в разгаре лета
без диалогов на первом этаже закоптелого дома.
Пестрые тени покрыли твой волосатый локоть,
маленькую мужскую мумию, как черненые лезвия чустских ножей
с желтой надписью в центре "сила праха небесной бездне",
только что вынутые из кипящего в баке темно-гнойного масла.
Потом думаешь: река По или поезд в финале,
и ничему не видно конца.
Ты, не знающий традиции, но
сжатый в руце ее в долгие сухие часы на балконе, в бескаменном дворе
над сернисто скалящейся пылью.
Четыре женщины в черном –
фотография так и называется, quattro
donne vestite di nero, –
спускаются порознь по мраморному клину туринских ступенек,
и левая ладонь последней, самой старой, лежит
на белых бороздках странноприимной стены.
Простой воздух в июльских лучах,
двухминутный крик молодого муэдзина, виноградные косточки на
обугленных досках в глубине сада. Сонм несбывшихся историй,
как если б не случалось иного, кроме них,
как если б вас питал едкий идеализм непрочитанных книг,
Пьер, парижские Георгики, безумные тлеющие романы,
в которых тоже ничего не случается. Подруги,
подражая викторианским девушкам, беседуют в парке,
но где твоя решимость видеть их в том же свете,
не впадая в страх, соответствуя себе в мире,
без главного, без отца и солнца?
Такие картины тают быстро, не требуя вас,
но помогая вам, как ни странно, мужать. Синий склон
за равниной. Редкий ветер с гор
гуляет у двери парадной комнаты, между
зноем и тьмой, в тупике длинного края,
где мерещится лишь дорога, манящая в цыганскую деревню,
в пустыню, в город-финиш, на безлюдную арену,
сбрызнутую красным песком.
Под обувью скрипят стекла окраинных окон,
твой божок в дневном дыму, юг
и крепкие старики, пахнущие до сих пор
шипром в базарные дни вдоль пустырей в иссушающем трансе.
Анашисты на старых велосипедах мчатся к песчаному плато.
Бритый череп моего друга за городом,
и он вспоминает европейский натюрморт, женские пальцы,
перебирающие в сентябрьское утро влажные цветы.
Какая разница – словно слышен и здесь
гул сакральных зрелищ. Вечером
струится чад кашгарского блюда
с окрестных кварталов, среди холмов,
но мужчина выбирает смерть, а не женщин,
говорится в картине, и там
показан фрагмент, за который, сказал он,
я бы точно отдал полжизни. Они
стоят с лицами конокрадов у бетонного моста над местным каналом.
Петушиный бой на безветренной площади. Почему
молодые люди вешаются, спросила она, ведь лучше
вскрыть себе вены, менее болезненный уход? –
поправляет волосы, шпильку
стиснула зубами перед родовитым зеркалом, или рассвет,
когда ты сидишь на террасе, чей пол кое-где
запятнан в свадебный сезон бараньей кровью,
или бергамские крестьяне, поле за стеклом,
нежный романский прах залил мои ферганские сны.
Теплая заря сочится в дверную нишу, куда же еще,
на оконные рамы в силках тонких трещин.
Что я скажу несчастным, сходящим с ума по жене и детям, –
что пакибытие стоит ожиданий? Кому сегодня
отводится роль умной статуи, скорее лежащей
в спальне и лишенной свидетелей –
ни родственников, например, двоюродной сестры
(главный герой хочет кастрировать ее любовника, но воздух
послеобеденной скуки мешает ему),
ни соседей, дремлющих, как водится, в середине дня?
Уже хауз, то есть пруд в третий полдень (даже
не мелькают мальки) коротких каникул,
и мокрый пепел – как тутовник над ним,
не только зимой на январском закате.
Ты становишься романтичным, сказал он, и за его спиной
альбинос в пыльных калошах ломает лепешку
под шелковицей, шуршащей на слабом ветру.
Междуречье, се человек, но каждый смугл,
все, замершие на пологой суше вокруг пшеничного поля, будто
они вправе селиться именно в захолустье
после майской засухи: покой ни с кем.
Дальше виднеется содовое небо поверх пустошных струпьев.
Твой младший брат на инвалидной коляске,
и ты привез ему книги из столицы,
этот блеск, этот. Медленный мелос сайских волн
цвета кушанских монет. Разве?..
Леска летнего пота разрезает твой лоб в субботней жаре.

 
 
Rado Laukar OÜ Solutions