11 мая 2024  19:01 Добро пожаловать к нам на сайт!

Литературно-исторический альманах

Русскоязычная Вселенная выпуск № 23 

от 15 июля 2023 г.

Русскоязычная Британия

 

Зиновий Зиник

 

 Зиник Зиновий Ефимович - прозаик, родился в Москве в 1945 году. В 1975-м эмигрировал в Израиль, в 1976-м по приглашению Би-Би-Си переехал в Великобританию. Сотрудничает с лондонским еженедельником The Times Literary Supplement. Автор эссе "Эмиграция как литературный прием" и шести романов, переведенных на ряд европейских языков. Наиболее известный из них, "Руссофобка и фунгофил", был экранизирован британским телевидением. Живет в Лондоне.
 

Руссофобка и фунгофил

 

Она: Что за мысли, в самом деле!

        Точно гриб поганый съели.

Он: Дело в нем, в грибе поганом:

       В животе чекист с наганом.

Вместе: Ну-ка вывернем нутро

             На состав Политбюро!

И. Бродский. Лесная идиллия
  1. ИЗЖОГА
 

Брак с иностранкой и соответственно эмиграция в басурманские земли не проходят безнаказанно: его мутило и выворачивало наизнанку от изжоги. Поступки, которые варганил ненасытный рассудок, отвергались привередливым желудком. Желчь подымалась по пищеводу, напалмом сжигая все на своем пути, и едкая гарь пожарища в груди темнила очи. Все кругом показалось ему омерзительным: английская лужайка, выстриженная по-военному, ежиком; английская садовая мебель — эти пыточные по своему неудобству железные стулья и шатающийся столик, выкрашенные по-больничному белой краской; и панически выглядывающее из-за туч английское солнце, явно страдающее манией преследования; и, наконец, английские лица, белые и безглазые, как огромные поганки на зеленой до оскомины могильной траве, - их приятно сковырнуть походя носком резинового сапога или сшибить прутом орешника.

Костя рыгнул, не потрудившись прикрыть рот ладошкой. И тут же перехватил осуждающий взгляд жены и хозяйки дома, Нуклии. То есть звали ее Клио, но в его раздраженном мозгу она проходила под кличкой "Нуклия", поскольку вот уже который год с ее языка не сходила "нуклия бомб", то есть ядерная бомба.

Нуклия была воинствующей пацифисткой. Но сейчас готова была прикончить своего русского мужа, стереть с лица земли ядерным взрывом третьей мировой войны, если бы только можно было ограничить конфликт территорией, оккупированной кишками ее рыгающего супруга. Вместе с этим ядерным ударом по супругу исчез бы, однако, с лица земли и плод ее многолетних усилий мирного времени — четырехкомнатный домик за спиной, четырехметровый задний дворик, на лужайке которого они и сидели. Конечно, дом был не ахти каких размеров, и, когда Костя отправлялся в туалет на втором этаже (Клио безуспешно настаивала на том, чтобы он называл уборную "туалетом", а не этим омерзительным псевдофранцузским словом "сортир"), дверь в гостиную внизу приходилось плотно прикрывать: он издавал чудовищные звуки во время естественных отправлений, как будто в животе у него происходил ядерный взрыв. Да что тут говорить о продолжительных сессиях в местах уединенных размышлений, когда по ночам на супружеском ложе она просыпалась от бурчания у него в желудке. И неудивительно. Эти тонны освежеванной баранины, говядины и свинины, эти итальянские, закрученные в бычьи кишки колбасы и всякие салями, эти почки и вымя, и гусиные шейки и куриные пупки — перед глазами Клио вставали апокалиптические караваны обезглавленных коров, баранов со вспоротыми животами, птиц со свернутыми шеями, все они блеяли, мычали и ревели, и все эти звуки сливались в единое бурчание костиного желудка. Костя же сидел с руками, вымазанными в крови и рыгал.

"Выпей бикарбонат кальция", - сказала она по-английски, но Константин сделал вид, что не слышит. Или не понял: его скромные познания в английском проваливались бесследно куда-то в прямую кишку, когда она ему говорила что-то неудобоваримое для его интеллекта. Неудивительно, что Константин стал ужасно груб и непредсказуем. Главное, непредсказуем: он проигнорировал ее совет насчет бикарбоната кальция, и Клио пыталась угадать, какую выходку он предпримет, чтобы ублажить свой желудок в духе своих варварских наклонностей. В свое время он ведь настаивал, что во время крупных обедов надо следовать заветам французов и древних римлян, а именно: блевать после каждого третьего блюда для облегчения желудка и, следовательно, души, поскольку тело и душа едины. Слава Богу, на этот раз меню торжественного обеда, в честь первого визита Марги и Антони в новый дом, не превышало стандартных четырех блюд.

В качестве "стартера", то есть закусок, Клио подавала вареный артишок с чесночным майонезом. Но Костя заявил, что вареных овощей терпеть не может, забыв о своем московском пристрастии к вычитыванию французских кулинарных рецептов у Марселя Пруста, нафаршированного артишоками на каждой странице. Зато Константин уплел самолично чуть ли не всю майонезную подливку, макая в нее хлеб. Хлеб пришлось подавать из-за него в гигантских количествах, так что практически не хватило на сыры в конце обеда — а за этими французскими батонами ей пришлось тащиться после работы в специальную булочную в Ковент Гардене, не говоря уже о тройной цене экспортных батонов. Константин же пожирал эту хрустящую экзотику, как будто это был обыкновенный английский хлеб в пластмассовом пакете из супермаркета. Он вообще ел хлеб не переставая, ничего не мог есть без хлеба — не выпускал ломоть из рук, как будто у него этот кусок кто-то собирается отнять, и в результате одна рука у него всегда была занята, как раз та рука, которая предназначена для того, чтобы держать нож во время еды. Может быть, поэтому Константин не пользовался во время еды ножом. В результате ему приходилось отрывать зубами пищу прямо с вилки, и, чтобы не уронить поддетый на вилку кусок, он склонялся над тарелкой как будто в приступе рвоты.

Клио отворачивалась весь обед. И главное, есть же у него обоюдоострый нож, она точно знает, он держит нож для своих особых целей, ей пока неведомых, явно не для еды. Клио передернула плечами. Неумеренное потребление хлеба она еще как-то может оправдать наследием российского прошлого Константина многовековым голодом и мором. Но он отказался и от главного блюда, овощного рагу с морковкой, обваренной в кипятке цветной капустой и вареными помидорами. Сказал: "В Англии, вроде, нет на данный момент эпидемии холеры, чего помидоры в кипятке вымачивать?" Тогда почему, спрашивается, он игнорировал приправу из сырого сельдерея, грецких орехов и моченого ячменя? И так весь обед. Причем знает же, с какой тщательностью она вымачивала ячмень, учитывая придирчивость в этих вопросах Марги и Антони.

"Все мы немножко лошади", — сострила по-русски по поводу ячменя Марга, блистая цитатами из русской поэзии. "Откуда это?" - лихорадочно вспоминала цитату Клио - из Ахматовой или Пастернака? Может быть, из Мандельштама? Состроив понимающую гримасу, Клио воспользовалась темой и повернула разговор на человеческое отношение к лошадям в, связи со взрывом бомбы у королевского дворца, укокошившей, кроме лейб-гвардейцев, нескольких лошадей.

Клио сказала, что при всей ее любви к животным и ненависти к монархии и лейб-гвардейцам, она поражена дегуманизацией англичан. Газеты писали, что пожертвования на лечение раненых лошадей превысили пожертвования на лечение раненых гвардейцев, а какой-то богатый аристократ даже заказал похоронную карету и могильный памятник для одной из убитых кобыл. На что Антони сказал, что при всем его презрении к лошадиному эксцентризму аристократии, он полагает, что лошади, в отличие от людей в данном инциденте — невинно пострадавшие; лейб-гвардейцы насильственно использовали их в милитаристских и реакционно-монархических целях, и в то время как о лейб-гвардейцах все равно позаботится правительство, лошади, как никогда, нуждаются в благотворительности. Но Марга сказала, что Антони лучше бы помолчал о своем гуманизме по отношению к животным — мало ему того, что он довел до сумасшествия их кота с русским прозвищем Иван? Антони навесил на Ивана колокольчики, чтобы колокольчики своим звоном распугивали птичек и мышат — во имя гуманизма по отношению ко всему живому. Но, между прочим, когда эти самые мышки стали шастать по кухне у них в доме, Антони, ничтоже сумняшеся, купил мышьяк в аптеке и разом этих мышат перетравил. Это называется гуманизмом. А то, что из-за этого гуманизма и звенящих над ухом колокольчиков у кота Ивана начались истерики и галлюцинации, и его пришлось в конце концов усыпить и отдать на мыло, — на это Антони было начхать. Лишь бы его кот не съел бы мышку или птичку, чтобы не употребил в пищу мясо себе подобных. Короче, ему важно было, чтобы его кот остался бы, как он сам, вегетарианцем. Уклоняясь от назревающего семейного скандала, благоразумный Антони повернулся к Константину, напрягая свои познания в русском языке: "Буржуазная демократия эвентуально сделала мясо легким для покупки между миллионами масс. В доиндустриальные периоды мясо было аксессивно только между аристократами. В презентной же ситуации мясо, которое дешево для миллионов, сделало агрессивность массовой из-за переупотребления мяса и ведет к войнам популярного геноцида, и больше нет турниров только лишь для рыцарей из аристократии. — Антони перевел дыхание и добавил с жаром: — Но кто бенефитствует с этого? Индустриальная аристократия, как будет иначе? И в этом изнутри-наружу эссенция буржуазной демократии. Поставить вопрос, пожалуйста: аксессивно ли в России мясо для популяции?" — И Антони с задором спорщика зорко посмотрел на Костю. Тот даже не понял, что к нему обращаются с вопросом. 

"Антони спрашивает: доступно ли мясо российским массам?" - не выдержала Клио идиотического молчания Константина.

"Российским массам все доступно", — соизволил наконец ответить Костя. И еще раз рыгнул.

"Но, позвольте, как же? — оживился Антони, переходя на английский. - Нам прекрасно известно, что в России перебои с мясом. И Клио подтвердит. Просто нечего жрать. Я, конечно, сочувствую трудовым массам, но с чем-то надо мириться в конце концов! Или разгул милитаризма, как здесь у нас, на Западе, или перебои с продуктами, как в России. Зато в России в результате население не развращено мясом и, следовательно, не агрессивно, кровь не играет милитаристскими инстинктами. Я предпочитаю пустой либерализм желудка фашистскому обжорству мозгов. Отсутствие мяса в магазинах — гарантия искренних намерений советского правительства в переговорах по ядерному разоружению. И этого не могут понять западные правительства, которые в своей слепоте, в своей слепоте..." — Мысль ускользала. Он никак не мог докончить фразу, потому что мысль ускользала с обрезком банана, который неумолимо съезжал с чайной ложки обратно в тягучий соус фруктового салата ассорти:

"Мы тут недавно с Маргой перечитывали старика Олдоса Хаксли. Его пацифистскую книгу "Слепой в Газе", не читали? Это не про палестинцев, хотя Газа та же, географически, я имею в виду, — стал он разъяснять специально для этого мужлана Константина. — Название взято у Мильтона, из поэмы о Самсоне, знаете, библейском герое, который, знаете, лишился своих волос и, следовательно, силы, из-за слабости к женскому полу. В России ведь запрещена Библия, я поэтому так пространно и объясняю, ведь запрещена, не так ли? И Мильтон тоже?"

Но Константин смотрел куда-то мимо остекленевшим взглядом, как слепой, отравленный газом. Руки его машинально крошили хлеб, и движущиеся пальцы были единственным свидетельством того, что перед вами сидел человек, а не пугало. Птицы, однако, воспринимали его, как монумент, и налетали на крошки хищными стайками, ничуть не стесняясь. Впрочем, в этом городе все мы прирученные и выдрессированные, как школьники младших классов. Прямо под носом у Константина нагло расхаживало пернатое существо с красной грудкой и виляющим хвостом: трясогуска? или снегирь? — лениво размышлял Костя. Даже если это и трясогуска, ее русское наименование не соответствовало той птице, которая, перелетев в Россию, называлась бы трясогуской, а здесь называется черт знает как. Слова соответствовали предметам лишь в переводе этих предметов через границу.

"Мильтон — по-русски значит милиционер, сокращенно", — сказал Костя вслух, но в принципе самому себе: убедиться, что еще не забыл родную речь. И отпулил пальцем хлебный катышек, метясь в эту самую трясогузку, но попал в блюдце Антони.

"Вот как? Это ничего", — пробормотал, краснея Антони, стараясь незаметно выловить хлебный катышек из блюдца. Он перехватил неподвижный взгляд голубых до наглости глаз Константина. Странный русский: кто он? — варвар, тупой и непримиримый, один из тех, кто растопчет его, Антони, хрупкую римскую цивилизацию Запада своей конницей? Или же, наоборот, посланник нового Рима, советской империи, коварный и беззастенчивый, а Антони — античный грек, расслабленный мудростью веков и утонченной культурой, на пуховое ложе которой лезет в сапогах этот легионер из страны скифов? Так или иначе, в этом костистом славянине была сила, а в англичанине Антони была мудрость цивилизации, и этой мудростью он хотел бы оседлать скрытую необузданность новоявленного победителя или быть оседланным этой силой, напитаться ею, слиться с ней в едином объятии, как мудрый грек с могучим римлянином, напоив его нектаром и смягчив его благовонными маслами, в античных банях с массажистами, винами и фруктами.

"Так вот, у Хаксли есть одно замечательное, знаете, высказывание, - снова обратился Антони к огрызку банана, сползающему с чайной ложки. — Альянс с ура-патриотизмом пока еще кажется слишком вульгарным для интеллекта наших либеральных мыслителей. — Антони снова запнулся. — Или нет, не так. Как же там, ну, Марга?" Марга не пришла на помощь. Потеряв, наконец, терпение и отбросив приличия, Антони выудил огрызок банана двумя пальцами, отправил его себе в рот и, причмокнув губами, заключил: "Чудный десерт! Короче, старик Хаксли прав: интеллект наших реакционеров все еще цепляется за демократию. Однако их желудок, их внутренности, то есть сущность, давно созрели для фашизма: мясо, кровь, мясо кровь! Только без, пожалуйста, молока! — перехватил он чашку чая, над которой услужливо склонился молочник хозяйки дома. — Истинный вегетарианец, Клеопатра, не употребляет молока. Чем, скажите, молоко предпочтительнее яиц с невылупившимися цыплятами?!" — "Нечего повторять зады Олдоса Хаксли: вегетарианство, между прочим, сейчас на вооружении как у левых, так и у правых, Когда ты, наконец, научишься пользоваться салфеткой?" — процедила скептичная Марга, от взгляда которой не ускользнуло, как Антони пытается вытереть пальцы, вымазанные во фруктовом сиропе, о ножку стола.

Антони обиженно загремел ложечкой в чашке чая, размешивая несуществующий сахар. Эту вычитанную, по указке той же Марги, мысль о либерализме интеллекта при нарождающемся фашизме желудка Антони надеялся вставить в завтрашний спич на митинге протеста против размещения ядерных ракет на британской территории — и таким образом остроумно перейти к язвительной критике более общих агрессивных тенденций английского консервативного истеблишмента с традиционным воскресным кровавым ростбифом и рождественской индейкой. Но Марга своей недружелюбной иронией сбила его с толку. "Вегетарианские кишки правых" как-то не укладывались в логику его завтрашнего выступления.

"Дело не в левых и не в правых, не в Востоке и Западе, а в той агрессивности, с которой люди воспринимают каждую новую идею", — с обидой в голосе сказал Антони, обращаясь к Марге, Марга пожала плечами. Все она умела подать так, что всякий, кто с ней не согласен, выглядел недоумком. Могла бы, между прочим, поучиться вегетарианским рецептам у своей подруги Клеопатры. Как она чудесно замочила ячмень! И знает, между прочим, русский рецепт щей из крапивы. Говорят, прекрасно помогает от давления, особенно в нынешней международной обстановке. Вот это действительно истинное сотрудничество между Востоком и Западом: крапивные русские щи, американский ячмень, замоченный накануне. Но разве Маргу можно попросить о чем-либо подобном? Она картошку толком сварить не может, сплошные рестораны, невозможно расслабиться после целого дня с компьютерами.

Антони украдкой посмотрел на Клио: с выщипанными бровями, с белобрысой челкой и припухшей нижней губой — он как-то не замечал до этого ее щуплую фигурку младшеклассницы; их всегда разделяла или толпа общих друзей дома, или иерархия по службе на работе. 

Антони обиженно загремел ложечкой в чашке чая, размешивая несуществующий сахар. Эту вычитанную, по указке той же Марги, мысль о либерализме интеллекта при нарождающемся фашизме желудка Антони надеялся вставить в завтрашний спич на митинге протеста против размещения ядерных ракет на британской территории — и таким образом остроумно перейти к язвительной критике более общих агрессивных тенденций английского консервативного истеблишмента с традиционным воскресным кровавым ростбифом и рождественской индейкой. Но Марга своей недружелюбной иронией сбила его с толку. "Вегетарианские кишки правых" как-то не укладывались в логику его завтрашнего выступления.

"Дело не в левых и не в правых, не в Востоке и Западе, а в той агрессивности, с которой люди воспринимают каждую новую идею", — с обидой в голосе сказал Антони, обращаясь к Марге, Марга пожала плечами. Все она умела подать так, что всякий, кто с ней не согласен, выглядел недоумком. Могла бы, между прочим, поучиться вегетарианским рецептам у своей подруги Клеопатры. Как она чудесно замочила ячмень! И знает, между прочим, русский рецепт щей из крапивы. Говорят, прекрасно помогает от давления, особенно в нынешней международной обстановке. Вот это действительно истинное сотрудничество между Востоком и Западом: крапивные русские щи, американский ячмень, замоченный накануне. Но разве Маргу можно попросить о чем-либо подобном? Она картошку толком сварить не может, сплошные рестораны, невозможно расслабиться после целого дня с компьютерами.

Антони украдкой посмотрел на Клио: с выщипанными бровями, с белобрысой челкой и припухшей нижней губой — он как-то не замечал до этого ее щуплую фигурку младшеклассницы; их всегда разделяла или толпа общих друзей дома, или иерархия по службе на работе.

"Антони абсолютно прав, - набравшись духу, сказала Клио, уловив в словах Антони намек на гастрономические склонности своего супруга. — Мясо животных, фашистски зарубленных расистом человеческого племени, инфильтрирует мозговые извилины фашистскими инстинктами через кишки и провоцирует в мозгах бойню среди рода человеческого — месть загубленных жертв животного мира палачу-человеку". Тут Константин рыгнул в третий раз. Клио заметила, как Марга и Антони снова переглянулись.

"Выпей бикарбонат кальция!" — сдерживая истерику, повторила Клио громким и четким голосом, на этот раз по-русски. Для верности.

"Это сода, что ли?" — переспросил лениво Костя и снова рыгнул, прикрыв на этот раз рот ладошкой. "Экскюзато", — извинился он на языке, понятном исключительно ему одному.

Он постоянно выдумывал псевдолатинские слова, маскируя свой недоразвитый английский. Экскюзато! Клио, не мигая, следила, как Константин, грузно поднявшись из-за стола, направился не на кухню за содой, а в дальний угол сада. Ее раздражала даже его походка, потерявшая московскую расторопность и расчетливость в движениях. Может быть, он всю жизнь выглядел точно так же, как сейчас. Но только здесь стала явной некая отяжелевшая согбенность, бычий наклон шеи, слоновья поступь слегка подвыпившего человека. Казалось, он походя готов пнуть ногой с раздраженной неуклюжестью в разрисованного фаянсового гномика, сторожившего среди декоративных булыжников ее, Клио, ухоженную часть садика.

С чувством мимолетного самоутешения она оглядела хозяйским взглядом шелковистую гривку газона (ее зоркий глаз отметил некоторую волнистость травяного покрова: значит, нужно пройтись еще раз газонокосилкой и злобно смести скрученные заплатки листьев каштана, занесенных ветром с соседнего участка) и с инвентарной придирчивостью проверила подборку флоры вокруг газона — от поседевших локонов кустистой лаванды до похоронной мужественности боярышника, уложенных согласно гамме колеров, как в корзинке цветочницы или праздничном торте. Ее садовничью гордость разделял фарфоровый гномик, как будто подмигивающий ей, Белоснежке. За гномика ее презирали опровергатели мещанского уюта: Клио отметила ироничную ухмылку Марги, когда они осматривали дом. Но тут она решила не уступать ни пяди законодателям общественных вкусов. Гномик был ее защитой и протестом против диктатуры ее прошлых увлечений — всем российским, маоистским, феминистским, всем, короче, агрессивным в человеке. Гномик верно сторожил пацифистский консерватизм ее души, эмигрировавшей из детских книжек в районной библиотеке, из подсмотренных в газетном киоске хрустящих иллюстраций в женских журналах о семейном уюте и из телепрограмм под Рождество. Заговор великих держав, наращивающих бицепсы в гонке вооружений, и снобизм Марги пытались отнять у нее этого гномика. Было время, и она надеялась, что гномика будет защищать Константин. Гномик будет охранять сад и дом, а Костя будет защищать гномика. И, казалось, сам станет гномиком, защитником маленького сада ее жизни. Но Константин грубо игнорировал эти садовые дизайны и сейчас видел перед собой лишь здоровенную березу в дальнем углу участка.

Этот "березовый уголок" был заросшей полянкой размером всего в два шага, но ощущался Нуклией, как гигантский прыщ на подбородке, как лишай, поразивший заразой-проказой куст роз. Короче, был бельмом на глазу, Во-первых, сама береза — ее, по идее, давно пора было бы срубить под корень и корень выкорчевать. Эта здоровенная и корявая дылда все равно полузасохла и стояла с парализованной половиной, с почерневшими отростками мертвых сучьев, как после атомного взрыва; на другой половине дерева, полуживой и обрякшей, висели бряцающим восточным украшением суховатые, всегда полуувядшие листочки. На месте выкорчеванной уродины можно было бы высадить стройный кипарис или даже пальму, чтобы доказать, что в Англии все может расти не хуже, чем в бывших британских колониях. Это было бы лишним доказательством ущербности ностальгии по колониальным временам. Но Костя цеплялся за эту березу, как утопающий за соломинку. И дело не в том, что она напоминала ему об оставленной родине. Не из-за ностальгических соображений предпочитал он ее пальме и кипарису. Да и какая может быть ностальгия по российским березам, если вот она — береза — стоит себе в Англии и не колышется, и стояла тут, между прочим, еще до появления письменности на Руси, а если и сохнет, то не по своим российским сестрам, а из-за старости, поскольку сроку этой березе не меньше, чем нашествию викингов, которые, прежде чем отправиться из варягов через Россию в греки, заплыли на острова Альбиона. Они-то и засадили, видимо, эту почву березами. Так втолковывал Константин, когда тонкие руки Клио особенно чесались по топору.

Константин цеплялся за эту березу по тем же соображениям, по каким грудью стоял за дикую траву и сорняки, прихотливо расположившиеся вокруг этого полумертвого дерева. "Березовый уголок" торчал среди аккуратно зализанной лужайки, как нелепый пук и вихор, оставленный на макушке модной прически небрежным парикмахером; лужайка в глазах Клио походила в результате на прическу панка ("панками" должны были презрительно называть польские паны, по словам Кости, бритоголовых запорожских казаков с чубом-оселедцем на голой макушке). Но выстричь этот отвратительный по нелепости вихор Костя не позволял — под угрозой развода и возвращения в Москву. Клио, хотя втайне была бы рада и тому и другому исходу, позволить себе такую душевную роскошь не могла, как не могла Великобритания, скажем, уступить атлантические острова аргентинской хунте: тут дело принципа, а не справедливости. Костя же отстаивал свой березовый режим в углу участка какими-то доводами про пчел, которым необходимы одуванчики и репейники, а кому-то еще и лопухи, хотя Клио прекрасно разбиралась в садоводстве и знала точно, что в этих сорняках заводятся зловредные жучки, которые вместе с гусеницами из подорожника готовы в любой момент сожрать грозди гортензий, свисающих над фарфоровым гномиком — и тут даже страж садового благополучия не спасет. 

Константин цеплялся за эту березу по тем же соображениям, по каким грудью стоял за дикую траву и сорняки, прихотливо расположившиеся вокруг этого полумертвого дерева. "Березовый уголок" торчал среди аккуратно зализанной лужайки, как нелепый пук и вихор, оставленный на макушке модной прически небрежным парикмахером; лужайка в глазах Клио походила в результате на прическу панка ("панками" должны были презрительно называть польские паны, по словам Кости, бритоголовых запорожских казаков с чубом-оселедцем на голой макушке). Но выстричь этот отвратительный по нелепости вихор Костя не позволял — под угрозой развода и возвращения в Москву. Клио, хотя втайне была бы рада и тому и другому исходу, позволить себе такую душевную роскошь не могла, как не могла Великобритания, скажем, уступить атлантические острова аргентинской хунте: тут дело принципа, а не справедливости. Костя же отстаивал свой березовый режим в углу участка какими-то доводами про пчел, которым необходимы одуванчики и репейники, а кому-то еще и лопухи, хотя Клио прекрасно разбиралась в садоводстве и знала точно, что в этих сорняках заводятся зловредные жучки, которые вместе с гусеницами из подорожника готовы в любой момент сожрать грозди гортензий, свисающих над фарфоровым гномиком — и тут даже страж садового благополучия не спасет.

Сейчас, чуть не сбив по дороге гномика, Константин рыскал вокруг березы, согнувшись вдвое, разгребая руками эти сорняки, как старьевщик над помойкой, что-то вынюхивал. Клио отвела взгляд от этой жалкой до оскорбительности фигуры мужа и встретилась с глазами Марги, глядевшей на нее с якобы сочувствующей, а на самом деле презрительной улыбкой. Марга отвела взгляд.

"Чудный садик, Клава, чудный!" - сказала она, как будто торопясь сменить тему разговора, точнее, обмена взглядами. Она всегда называла Клио московской кличкой "Клава",, когда чувствовала замешательство перед подругой. Апелляция к Москве подразумевала наличие между ними некого благославенного прошлого, некой интимной тайны и связи, фундамента неразрывной любви и дружбы на века, вопреки всем революциям во взглядах и занимаемых должностях в семье и обществе. Как будто не Клио, а Марга, никогда в жизни не державшая в руках ни одного садового инструмента, кроме лейки, только и делала что перекапывала грядки, перекладывала дерн, пересаживала саженцы и подрезала кусты каждую минуту свободного времени после восьмичасового рабочего дня в конторе у Антони. Это хорошо Марге быть супругой этого пацифиста и вегетарианца, зашибающего по двадцать тысяч в год на продаже компьютеров. Она, конечно, преклоняется перед его красноречием, она готова слушать Антони с утра до вечера, но каково быть у него и секретаршей, и машинисткой, и рассыльным с утра до вечера при зарплате триста в месяц, а половина уходит на отдачу ссуды за дом, холодильную установку, плиту и стиральную машину (конечно, можно было обойтись без стиральной машины, прачечная за углом, но она ненавидела в детстве вид своей матери, работавшей в прачечной, бредущей по пустынной улице с тюками соседского белья). Легко рассуждать о могиле капитализма, сидя на балконе шикарной квартиры Антони в Кенсингтоне — с газоном и цветниками, которые стрижет и поливает смотритель, а у подъезда — портье в фуражке.

"Чудный домик, Клава, чудный!" — повторяла Марга, осматривая новое жилье, как будто это она, а не Клио отдирала старые обои, сверлила дырки в стенах и ползала под потолком с оконными занавесками в зубах. Целый год, копеечка к копеечке, досточка к полочке, креслице к столу, стол к кушетке обстраивала Клио свое семейное гнездо и наконец пригласила эту парочку снобов — для чего? Чтобы Марга брезгливо морщилась, ощупывая портьеры из подбитого ситца? Как будто она не видела, как Марга сдерживалась от насмешливого хохота, когда увидела, что камин в доме обклеен специальными обоями под кирпичную стену. Хорошо плеваться на капитализм с балкона, но когда и задняя и передняя дверь дома — обе ведут в капиталистическую систему, и нет выхода и не вырваться из-под пишущей машинки даже в помощники менеджера из-за отсутствия сил и времени на курсы повышения квалификации? Нет, она горда тем, что преодолела пижонство и снобизм и пришла к положительным идеям: мир во всем мире, супруг в спальне, тост с яйцом на завтрак. Правда, Антони утверждает, что настоящий вегетарианец не ест яиц, но, по мнению Клио, это экстремизм. Впрочем, это был экстремизм искренний, без издевки, в отличие от лицемерия Марги с ее "чудно, Клава, чудно" под рыгания Кости, когда Клио готова была провалиться сквозь эту английскую лужайку и выпасть на другом конце света, снова в Москве, где, по крайней мере, рыгающий Константин не был бы мишенью для насмешек. Как он был обаятелен и загадочен в далекой России и как нелеп и неприятен здесь!

 

2. КОМИНТЕРНОВСКАЯ МАНДАВОШКА

 

Конечно, если бы не Марга, она никогда не попала бы в эту проклятую Москву, которая вот уже который год захватимческим сапогом топчет ее сердце. Она сразу, в тот первый новогодний вечер, поняла, что не приживется там, когда прямо из аэропорта, еле успев зарегистрироваться в гостинице, они вступили в квартиру московских друзей Марги, как будто вытолкнутые из темноты на ярко освещенную сцену.

Из распахнутой двери шибануло человеческим теплом, и в первое мгновение ей показалось, что она вернулась в собственное детство, когда под Рождество они ездили с родителями к родственникам в Шотландию. Там тоже была толпа и елка. Такая же елка, с мишурой и гирляндами, с раскрашенными стеклянными шарами и мандаринами в золотце. И запах мандариновых шкурок. Или апельсиновых? Только на вершине московской елки была водружена багровая пятиконечная звезда. А за окном волчьими желтыми глазами маячил городской массив с непроизносимо длинным названием, куда они тащились из гостиницы чуть ли не два часа с пересадкой в дребезжащем заиндевевшем трамвае — в район за Москвой-рекой, по мрачности превосходящий трущобы южного Лондона на том берегу Темзы, и, кроме того, неподалеку была расположена тюрьма, где, как утверждала Марга, наследники Сталина выбивают зубы защитникам прав человека не хуже наемников аргентинской хунты, хотя в это трудно было поверить. Клио, впрочем, была готова поверить во что угодно, направляясь от трамвайной остановки к мрачному кирпичному семиэтажному квартирному блоку, который сам по себе напоминал тюрьму на пустынной угрюмой улице без единого фонаря, где лишь луна била в спину лагерным прожектором, а цепкий пыточный мороз драл горло наждачной бумагой, и ветер хлестал по лицу жгутом. Под ногами хрустел не прославленный русский снег, а песок, которым был посыпан нарост обледеневшего асфальта, шуршал под ногами, как будто след доисторического животного, проволокшего хвост по тюремному коридору улицы. 

 этом новом бравом мире ей снова не хватало места: тут тоже распоряжалась Марга. В комнате, комнатушке (или это была кухня?) с газовой плитой в углу, примостившись на кушетке, на стульях, присев на столе, друг у друга на голове, чуть ли не свисая с потолка, задевая головой лампочку без абажура, перекрикивали друг друга и магнитофонную пленку с французским бардом сплошные иностранцы (русские то есть), и в этом бардаке звуков и лиц Клио сразу же почувствовала себя еще более неприкаянной, чем в пустынном лондонском пабе, где, чтобы заговорить с соседом по столику, надо или наступить ему как бы случайно на ногу или пролить пива на пиджак, чтобы, воспользовавшись извинениями, заговорить о погоде. А тут, казалось бы, у каждого душа нараспашку, только сказать нечего, и поэтому все лезли обниматься, и прежде всего с Маргой, "Марга, эй! Марга, где ты? Давай, старуха, выпьем!" И "старуха" Марга летала по комнате, куда ни погляди — везде Марга в обнимку с кем-нибудь пьет на брудершафт или просто так и все хохочет, и все хохочет, и скачет, как Айседора Дункан после знакомства с русским поэтом Есениным.

Такой, собственно, и представлялась Россия в первых рассказах Марги о Москве: с Есениным и Красной площадью в снегу, с иконами Рублева и подземными дворцами метро, с водкой, спутником, самоваром, идеальной работой общественного транспорта, с бесклассовым обществом и загадочными диссидентскими сходками, которые, хотя и лили воду на мельницу клеветнических измышлений разных "солженявских", порочащих картину бесклассового рая по ту сторону железного занавеса, но зато возбуждали — по эту сторону занавеса - прежние надежды на перманентную революцию в духе британских троцкистов-кружковцев, на чьи заседания в свое время Марга таскала Клио.

Марга во всем всегда была первая, даже в смысле противозачаточных таблеток в школе, первая стала рассуждать о пейзаже Ван Гога у себя между ног после сигареты с марихуаной. Причем все она умела подать так, что каждый, кто не следовал ее очередному эпатажу, выглядел мелкобуржуазным недоумком и оппортунистом правого уклона. И всякий раз приходилось, преодолевая изначальное отвращение к очередной взбалмошной идее Марги, снова прыгать выше головы, цепляясь за новый виток всеобщего энтузиазма, и доказывать всем вокруг, и прежде всего Марге, что и ты в едином левом строю с ней. И тут обнаруживалось, что Марга уже начисто отвергла свои предыдущие лозунги и кредо и распространяет еще одну новую революционную заразу, подхваченную в очередной стране, про которую весь мир и думать забыл.

То есть упоминать Россию в своих разговорах Марга начала чуть ли не лет двадцать назад. Но тогда вообще ни один разговор не обходился без Маркса и Ленина. Что тут удивительного, если в разговоре возникала и страна Советов? Маркс, в конце концов, высиживал свой "Капитал" в библиотеке Британского музея, где эту пролетарскую библию впоследствии штудировал Ленин, скрываясь в Британском музее от царской охранки; и в то время как надгробный памятник Марксу заплевывали и исписывали заборными надписями в Лондоне, образ этого мученика прибавочной стоимости стал в Москве иконой для каждого простого труженика и партийного активиста. Связь между колыбелью марксизма-ленинизма в Лондоне и его возмужанием в Москве была очевидна. Это несомненно. Но связь эта вспоминалась лишь в качестве аргумента во время скандала, скажем, с хозяйкой квартиры, когда та повышала ренту за комнату в студенческие годы, и было ясно, что с этими старухами-процентщицами надо покончить раз и навсегда по системе Достоевского Раскольникова, предварительно, конечно, изучившего труды Маркса и Ленина. Все прекрасно знали, что в Советском Союзе у людей есть надежда в свете того, что в Англии ни у кого никакой надежды не осталось в свете реакционной системы привилегий для правящих классов. Но в общем-то всех бесили именно антиобщественные привилегии в свете британской реакции, а не надежда на братство и равенство в советском свете, где-то за тридевять земель, Короче, связь с Москвой была все эти годы, но, скорее, как сладкая мечта о "вседозволенности" для униженных и оскорбленных; связь эта не становилась географической, как, скажем, колониальная Индия для лондонского чиновника времен Британской империи, вычихивающего и выхаркивающего всю свою жизнь в вечном бронхите конторской жизни лондонского Сити. Именно Марга превратила идеологический фантом, каким казалась Москва все эти годы, в географический пункт, в город, на расстоянии недолгого полета рейсом Аэрофлота.

Марга была первой, кто отправился с групповой турпоездкой в Москву, а потом все слушали ее отчет, разинув рты. От удивления не столько подробностями жизни на иной идеологической половине земного шара, сколько решительной переоценкой ценностей. Еще недавно Советский Союз проходил у Марги под кличкой "империалистического тигра", которого давно пора заклеймить путем дадзы-бао с Валтасарового пира ой-вэй-бинов Мао. Но через пару лет, после нескольких поездок в Москву, Марга разочаровалась в китайском троцкизме и стала настаивать на родимых пятнах сталинизма, а нe капитализма. В ее лексиконе замелькало новое слово "гулаг", которое Клио, естественно, путала с венгерским блюдом "гуляж", считая, что речь идет о Венгерском восстании пятьдесят шестого года, о котором еще несколько лет назад Марга говорила, как о типичной антисоветской диверсии ЦРУ. А тут вдруг выходило, что судьбы мира зависят от того, как органы КГБ поведут себя в отношении каких-то "солженявских и евтусенских", засевших в своих "сибирских рудах". Москва в разговорах Марги стала представляться некой бездонной бочкой, провалом в западной цивилизации, откуда валили упырями православные крестьяне, отъезжающие евреи и диссиденты, запряженные в тройку, которую хлестало возжами Политбюро, распевающее Маркса под балалайку.

Марга все чаще стала твердить о свободе вероисповедания и праве на отъезд. Слушать это было анекдотично: об этом же твердили самые реакционные лондонские газеты, заглушающие протесты диссидентов Южной Америки и Северной Ирландии раздуванием шумихи вокруг инакомыслящих советских евреев. Да что тут реакционная пресса, когда сама Марга еще несколько лет назад на провокационный вопрос о свободном выезде советских граждан за границу, не моргнув глазом, ответила бы: "Страна Советов — не дом отдыха для миллионеров. Кто может позволить себе заграничные поездки? Интересно, сколько рядовых англичан могут себе позволить каникулы в Риме? Капитализм душит советскую экономику, и у простого советского человека просто нет денег на подобные экстравагантные путешествия!" И была права. Что же касается немногих избранных, регулярно появляющихся в разных столицах мира, Марга прошлых лет не находила в этом ничего несправедливого: "Государство субсидирует заграничные поездки тех своих граждан, кто не покладая рук трудится на благо социалистического общества. А беспартийные и антисоветские паразиты пусть сидят дома. Разве при капитализме буржуазная верхушка будет субсидировать заграничные поездки для членов компартии? или даже простых тружеников?" — И Марга победным смешком пресекала дальнейшие дискуссии на эту тему. В каких подвалах ее памяти исчезли эти разящие идеологического противника отповеди? Клио давно разгадала эти ревизии собственного прошлого, а сейчас она даже нашла бы в себе силы сопротивляться подобным ментальным революциям и ни за что бы не поддалась "гулажной" затее Марги. Но тогда, разглядывая фотографии, которые Марга пачками привозила из каждой московской поездки, Клио чувствовала, как английская почва уходит из-под ног. Именно эти фотографии, как католические иконы, заворожили ее, приворожили к идеям Марги. Эти пустынные улицы без фальшивых реклам, с легкой азиатской витиеватостью зданий, где случайно попавшие в кадр пешеходы застыли с хмурым сосредоточенным выражением лиц, — чем бы ни объяснялась эта строгость лиц, она была свидетельством тяжелой и трагической поступи истории этой страны, и эта строгость печатью заверяла неповторимость судьбы русского народа. Но Клио еще больше завораживали фотографии московского застолья: эта смесь отчаяния и смеха в глазах, эти руки, сдвигающие салютом рюмки, и плечи, прижатые друг к другу, как будто перед великим расставанием или в предчувствии легендарной встречи — вопреки всему разлучающему и развенчивающему все идеалы на свете. Москва стала вырастать из этих фотографий, как навязчивый бред, повторяющийся в горячке простуды, легко узнаваемый и неподдающийся разгадке. И Клио поддалась уговорам Марги. Вместо запланированной недели в Тунисе по сниженным ценам она оказалась в новогодней Москве. 

Марга все чаще стала твердить о свободе вероисповедания и праве на отъезд. Слушать это было анекдотично: об этом же твердили самые реакционные лондонские газеты, заглушающие протесты диссидентов Южной Америки и Северной Ирландии раздуванием шумихи вокруг инакомыслящих советских евреев. Да что тут реакционная пресса, когда сама Марга еще несколько лет назад на провокационный вопрос о свободном выезде советских граждан за границу, не моргнув глазом, ответила бы: "Страна Советов — не дом отдыха для миллионеров. Кто может позволить себе заграничные поездки? Интересно, сколько рядовых англичан могут себе позволить каникулы в Риме? Капитализм душит советскую экономику, и у простого советского человека просто нет денег на подобные экстравагантные путешествия!" И была права. Что же касается немногих избранных, регулярно появляющихся в разных столицах мира, Марга прошлых лет не находила в этом ничего несправедливого: "Государство субсидирует заграничные поездки тех своих граждан, кто не покладая рук трудится на благо социалистического общества. А беспартийные и антисоветские паразиты пусть сидят дома. Разве при капитализме буржуазная верхушка будет субсидировать заграничные поездки для членов компартии? или даже простых тружеников?" — И Марга победным смешком пресекала дальнейшие дискуссии на эту тему. В каких подвалах ее памяти исчезли эти разящие идеологического противника отповеди? Клио давно разгадала эти ревизии собственного прошлого, а сейчас она даже нашла бы в себе силы сопротивляться подобным ментальным революциям и ни за что бы не поддалась "гулажной" затее Марги. Но тогда, разглядывая фотографии, которые Марга пачками привозила из каждой московской поездки, Клио чувствовала, как английская почва уходит из-под ног. Именно эти фотографии, как католические иконы, заворожили ее, приворожили к идеям Марги. Эти пустынные улицы без фальшивых реклам, с легкой азиатской витиеватостью зданий, где случайно попавшие в кадр пешеходы застыли с хмурым сосредоточенным выражением лиц, — чем бы ни объяснялась эта строгость лиц, она была свидетельством тяжелой и трагической поступи истории этой страны, и эта строгость печатью заверяла неповторимость судьбы русского народа. Но Клио еще больше завораживали фотографии московского застолья: эта смесь отчаяния и смеха в глазах, эти руки, сдвигающие салютом рюмки, и плечи, прижатые друг к другу, как будто перед великим расставанием или в предчувствии легендарной встречи — вопреки всему разлучающему и развенчивающему все идеалы на свете. Москва стала вырастать из этих фотографий, как навязчивый бред, повторяющийся в горячке простуды, легко узнаваемый и неподдающийся разгадке. И Клио поддалась уговорам Марги. Вместо запланированной недели в Тунисе по сниженным ценам она оказалась в новогодней Москве.

Московские фотографии наяву тут же утеряли для Клио свою сентиментальность. Происходящее в этом новогоднем бедламе напоминало, скорее, тунисский базар. Клио тут же оттеснили в сторону, облепив Маргу и вырывая у нее из рук, передавая друг другу какие-то сюрреалистские альбомы и блестящие кафкианские обложки — с экзальтированными взвизгами восторга. "Туземцы", промелькнуло в уме у Клио словечко из словаря ее прадеда-миссионера, прожившего всю жизнь в постоянных сборах в поход против язычества с чемоданом побрякушек. Эти же дикари не ползли на коленях за стеклянными бусами — они во весь рост, оголтело, бросались к Марге, целуя ее в щечку, и удалялись в угол со своей добычей. Марга навезла целый чемодан книжной макулатуры, скупленной на вес на распродажах и в магазинах букинистов на Чаринг-Кросс.

Между двумя туземцами, рвавшими друг у друга одну книгу, вспыхнул непонятный Клио спор: кто лучше — Фолкнер или Хемингуэй? Она смутно помнила имена этих двух довоенных писателей, которыми зачитывалась ее бабушка. Если бы Клио заранее знала, как эти высоколобые недоросли, что и двух слов, кроме "гуд бай" и "о'кей", по-английски связать не могут, будут ломиться за печатным словом, она бы позаботилась и привезла в Москву для распространения настоящую литературу: скажем, феминистский роман "Гранатовые джунгли", конечно, лесбиянский эпатаж отчасти, но зато и бескомпромиссный репортаж о трудном детстве девочки из рабочей семьи, а не эта опостылевшая метафизика скучающих интеллектуалов, монстров прошлого века. Но Марга, хитрая бестия, ничего, конечно, не сказала насчет того, что в России "книга — лучший подарок", и в результате, когда оказалось, что Клио отправляется в чужой дом с пустыми руками, предложила провокационный выход из положения — приобрести бутылку джина в магазине инвалюты "Березка", где ее ободрали как липку.

Может быть, кутилы вроде Марги и Антони могут разбрасываться в Москве этими экспортными бутылками направо и налево, но всем было известно в Лондоне, сколько работы на дому и дополнительных рабочих дней стоила Клир каждая десятка, копившаяся на этот экстравагантный московский вояж, и после похода в "Березку" не было никакой надежды приобрести гжель или хохлому, как ей посоветовали опытные люди из учреждения (компьютерщики, побывавшие много раз со знанием дела в Советском Союзе), не иконы, а именно гжель и хохлому, она все аккуратно записала перед отъездом. Не говоря уже о том, что ей самой и капли джина из этой бутылки не досталось, а ей, может быть, всех нужней и было, чтобы хоть через знакомый вкус вернуться душой в привычный мир и обрести уверенность в мире чужом. !

Бутылку джина выхватили у нее прямо у двери, почему-то с криками: "Вермут! Вермут!" — и больше она ее не видела своими ослепшими от мороза глазами. Эти варвары хлестали джин стаканами — в чистом виде, без тоника. "Их будет всех тошнить", — пробормотала Клио ничего не слушавшей Марге, со смесью отвращения и мстительности глядя, как эти тунеядцы первой в мире страны социализма в минуту выхлестали количество спиртного, которого простой семье английских тружеников хватило бы на месяц "дринков" (размером в палец толщиной от донышка) каждый вечер перед ужином.

"Перестаньте, сволочи, жрать водку без закуски! — кричала хозяйка дома из другого конца квартиры. — Мяса, дураки, дождитесь. Костя придет. Мяса принесет". Из своего угла Клио разобрала только четыре слова: "водка", "закуска", "мясо" и еще это самое, что, как она подумала, означает "кости", которые в мясе. Кто бы мог подумать, что речь шла об имени ее будущего мужа?

Русский она учила по пластинкам уроков Би-би-си, целый год ложилась спать с опухшей от новых слов головой, а тут, кроме "водка" и "мясо", ничего не могла разобрать. Никто тут не договаривал до конца сложноподчиненных предложений, перескакивали с одного на другое какими-то полунамеками и хмыкали с небрежной скороговоркой между взрывами хохота. 

Русский она учила по пластинкам уроков Би-би-си, целый год ложилась спать с опухшей от новых слов головой, а тут, кроме "водка" и "мясо", ничего не могла разобрать. Никто тут не договаривал до конца сложноподчиненных предложений, перескакивали с одного на другое какими-то полунамеками и хмыкали с небрежной скороговоркой между взрывами хохота.

Клио была поражена крайне дурной дикцией и неумением стройно выражать свои мысли. А Марга даже не потрудилась толком ее представить, вытолкнула ее к толпе, бросив: "А это Клио! Добро пожаловать!" (хотя по правилам нужно было сказать: "Прошу любить и жаловать", а "Добро пожаловать" отвечают хозяева) — и тут же улетела с кем-то обниматься. Клио надеялась, что, встретившись лицом к лицу с настоящими советскими гражданами, а не с гидами из интуриста, ей удастся обменяться печальным опытом репрессий и унижений по обе стороны железного занавеса вне зависимости от политических систем или образа жизни. Но она сразу почувствовала, что эта толпа ничего не желает знать и так же брезгливо отворачивается от темных сторон жизни, как и белозубые лондонские молодчики из ночных клубок дистрикта Челси или обуржуазившаяся богема района Хамстыд, рассуждающая о революции с бесстыдным хамством, игнорируя тот факт, что после восьмичасового стрекота пишущей машинки никакое да-дзы-бао в голове не уместится.

У этих московских типов была своя китайская грамота, с той же, практически, снобистской небрежностью выпускников частных школ, и, закрыв глаза от навалившейся вдруг усталости, она слышала ту же интонацию "ла-ди-да", речь сквозь зубы, как будто слива во рту, с презрением к человеку "вне нашего круга", настоящие реакционные франкмасоны в джинсах и свитерочках, тот же vazhny, paradny тип. Стоило в такой трескучий мороз заглядывать подобострастно в колючие глаза советских пограничников, чтобы попасть в ту же опостылевшую компанию снобов, без устали повторяющих, как заведенные: Кафка и Фолкнер, Пруст и Хемингуэй - вместо того, чтобы вспомнить о своем собственном национальном наследии, о Толстоевском или даже Мельникове-Печерском, о котором так проникновенно говорил один белый эмигрант на лекции по русской литературе в Центре защиты этнических меньшинств во время фестиваля в ходе кампании против истребления тюленей.

Втиснутая в угол к подоконнику, Клио приникла пылающим лбом к заплывшему льдом стеклу, слезящемуся и сопливому, как глаза и нос Клио от спертого и пропаренного батареями центрального отопления воздуха. Батареи палили, как мартеновская печь, поскольку, как объяснила Марго, отопление на душу населения централизовано государством, и поэтому каждый разбазаривал общенародное тепло как ему заблагорассудится, с той же безответственностью, с какой бюрократы наверху перевыполняли цифры плана по сжиганию нефти и угля и с какой набившиеся в эту парную гости дымили напропалую, игнорируя раковые заболевания, вонючими сигаретами, шибающими в нос навозом с соломой, закупленные советским правительством по дешевке у болгарских товарищей.

После дикого варварского мороза натопленная, как сауна, квартира, где вместо пара витали клубы едкого дыма, тут же вышибла из Клио потоки слез и соплей. Через минуту платок превратился в мокрую половую тряпку, а до бумажных салфеток эти ценители буржуазных свобод не доросли. Охлаждая пылающий лоб заиндевевшим оконным стеклом, Клио впервые, может быть, в жизни вспомнила холодный родительский дом, где гуляли сквозняки и где газовый камин разжигался ради экономии только, когда отец приходил с работы, и днем тепло приходилось искать в публичной библиотеке — единственном, кроме пивной, теплом помещении на целый квартал, что, впрочем, поощряло любовь к чтению. Слезы текли по раскрасневшимся щекам Клио, и со стороны могло показаться, что это слезы зависти. Она стала пробираться к выходу, к двери, к лестничной площадке, откуда в квартиру тянуло блаженным холодком.

На лестничной площадке, где анфилада грязных бетонных лестниц разворачивалась вокруг тюремной решетки лифта, воняло кошками и мочой, но все равно дышать было легче. Из этого колодезного провала лестничной площадки тянуло всеми запахами на свете, из-за дверей пробивалась ворожба новогоднего веселья, как будто приглушенная, притушенная мерцанием подслеповатой лампочки под заплывшим грязью плафоном. Ее рука искала опору, наткнулась на подоконник и тут же отдернулась: пальцы были испачканы в чем-то липком, "кровь", подумала она; ладонь натолкнулась на нечто круглое, и с шуршанием с подоконника скатилась и разлетелась вдребезги пустая бутылка. "Портвейн", прочла она кириллицу наклейки, сдвигая ногой осколки в одну кучу. Псевдоанглийское название на бутылке, точнее, на расколотых остатках чужого веселья, напомнило ей, откуда и как она сюда попала. В этой грязной и темной утробе чужого дома в чужой стране было такое окончательное убожество и одиночество, что сделала бы она тогда еще одно умственное усилие, еще один шажок до самопризнания в окончательном поражении на этом свете, она, может быть, уже тогда освободилась бы от назойливой дребедени чужих слов и лозунгов, и стала бы жить сама по себе, без оглядки. Без Марги. Без России.

Но в этот момент снизу, с нижних этажей, что-то залязгало, заурчало, зажужжало и стало подыматься, сначала, как крошечный светлячок из бездонного оврага, а потом, вырастая в гигантского светящегося мотылька, и, наконец, отбрасывая гигантские скрещенные тени от решеток проволочной клетки, как инопланетный аппарат, на этаже застыл, звякнув лебедками, тяжелый лифт сталинских, видно, времен. Столкнувшись с Клио нос к носу, чертыхаясь, из клетки лифта вылезло существо в замызганном драповом пальто и заячьей шапке-ушанке. В руках человек держал, как ребенка, гигантский куль из газет. Самодельный пакет топорщился, а в одном месте совсем прорвался, и из дырки выглядывала непристойно обмороженная кость с алым, подернутым инеем обрезком мяса. "Как будто он кого-то зарубил на улице" — отшатнулась от собственной нелепой мысли Клио и тут же с нервной вежливостью, по-английски, поправила себя, напрягая память, чтобы составить нечто вроде светской фразы, нечто вроде улыбки, которой обмениваются в Англии незнакомые люди, оказавшиеся в лифте: вежливая улыбка, как знак миролюбивых намерений, точнее, безразличия — что, мол, не собираюсь приставлять тебе нож к горлу, езжай себе на свой этаж, а я выйду на своем этаже, гуд бай, все о'кей.

"Я знаю, — сказала Клио, — вы, видимо, кости. Тут говорили".

"Костя, — поправил ее Костя. — Не кости, а Костя. Кто говорил?"

Клио неопределенно махнула рукой в сторону полуприкрытой двери квартиры. "Костиа?" - старательно поправилась она, но так и осталась в полной уверенности, что у него такое прозвище — "кости", поскольку он у этой компании мясником, а "костиа" — это просто особое московское произношение слова "кости". 

"А я — англичанка", — сказала Клио.

"Уважаю Англию, — сказал Костя. — Все виды мяса к нам из Англии пришли: ростбиф, бифштекс, ромштекс, — и добавил, встряхнув газетным кулем: — А я вот бифштексов принес, с костями, правда. Будем есть", - и прищелкнул зубами для пущей ясности. Каждое его слово звучало четко и с расстановкой: "Костиа" явно желал быть понятым и хотел понять, в отличие от безразличной скороговорки снобов за дверью. Но дверь распахнулась, прихлопнув сквознячок взаимопонимания на лестничной площадке, и их короткий разговор был перекрыт людоедскими криками: "Мясо! Мясо!" Костистая фигура Кости исчезла в коридоре за толкучкой спин, чтобы возникнуть, возвышаясь гигантом, у плиты. Прижатая в тот же угол, Клио тем не менее уже не обращала внимания на плящущий бедлам гримас; она глаз не могла оторвать от могучих плеч Кости, от жилистых локтей в броне подвернутых рукавов ковбойки, от напряженной шеи, склонившейся над кусками мяса. Каждый мускул его большой спины участвовал в мистической процедуре. Над распластанными кусками мяса летала пустая бутылка, сменявшаяся острым ножом, наносящим сеточку надрезов по расплющенной говядине.

"Ромштекс, наверно? Или все-таки бифштекс?" — неожиданно для себя пыталась угадать цель этих загадочных пассов Клио. И сама удивлялась, с какой готовностью и чуть ли не решимостью пытается проникнуть во внутренний мир этого неказистого увальня, в мир загадочной русской души. Как ни увивались вокруг него все присутствующие, Клио удалось-таки пробиться вплотную к кухонной плите.

"Сухарики" — с хирургической невозмутимостью отчеканивал Костя и тут же один из присутствующих бросался толочь сухари для панировки. "Луковица", — бормотал себе под нос Костя, но уже кто-то, как будто разгадав царскую волю, склонялся в три погибели, отыскивая в ящике с картошкой луковичную головку. С какой божественной ловкостью, как будто у него не две пары рук, а десять, управлялся Константин одновременно с раскаленной сковородкой и перечницей, и масленкой, присыпал куски мяса мукой и ворожил над шипящим луком кухонным ножом. Всем своим видом — сочетанием магической лихости и невозмутимости — Костя как будто доказывал ей, Клио, иностранке, что и в этой стране есть чего пожрать, есть и в этой стране мясо, вопреки утверждениям лондонских советологов; только для этого надо заполучить в друзья Костю, надо быть Костей, а не черт знает каким диссидентским и высоколобым хмырем. И как благосклонно, без ложного презрения игнорировал Костя советы этих неучей, с какой благожелательной улыбкой склонял свой рыжеватый чуб и как иронически морщил свой курносый нос картошкой и на костистых скулах начинали играть ямочки. Даже его клетчатая рубашка с выпирающими лопатками и острой ключицей из-под смятого воротничка, казалась ей уже родной — эта советская ковбойка делала его похожим то ли на техасского ковбоя, то ли на шотландского фермера, - короче, от него веяло здоровой бедностью, чем-то земным, натуральным, без интеллигентских ужимок и финтифлюшек толпы безродных снобов. В нем было, одним словом, нечто пролетарское. И Клио поймала себя на том, что страшно злится, когда толпа болельщиков кулинарного искусства Кости загораживала от нее его лицо вполоборота к ней.

* * *

Апогей наступил, когда неожиданно для всех Костя подхватил полотенцем раскаленную сковороду и понес ее, не юля и не сворачивая, не глядя по сторонам, через всю квартиру, к праздничному столу, заставленному пересоленными салатами, блюдом с селедкой, глазеющей на всех присутствующих кружками лука, едкой редькой — и все налезало друг на друга, уже полусъеденное, расхватанное в нетерпении до срока. Все эти блюда были сметены в сторону, расступились, давая дорогу гигантской сковороде с мясом, как расступалась и толпа гостей, давая проход победно шествующему Константину, толкаясь за его спиной, спеша занять места. Уже нацелились вилки, и вдруг с разных концов этого застолья послышались сначала негромкие споры, а потом задорная, во весь голос, яростная перепалка, в ходе которой собравшиеся тыкали друг другу в нос часами, пока, наконец, кто-то не догадался включить радио, И вместе с грохотавшим из него нечленораздельным рыком "С новым гадом, татарищи!" поднялась суматоха: руки тянулись к бутылкам, водка проливалась на скатерть, звенели стаканы: "До гимна попрощаемся со старым!" Успели чокнуться и тут же снова налить, когда грянул гимн Советского Союза, и все, встав, снова соединили рюмки над раскаленной сковородой с костиными "штексами". "А ну-ка!"— успела тяпнуть по чьей-то нахальной вилке хозяйка дома, и тарелки с мясом закружили в нетерпеливой очередности вокруг стола. Но возгласов урчащего восхищения под треск челюстей и звон наполнявшихся рюмок хватило ненадолго. Быстро насытившись, уже заводили в углу проигрыватель, уже кидались друг в друга апельсиновыми корочками, уже кто-то гасил окурки в недоеденное мясо, а кто-то заслоненный танцующими парами, обнимался на кушетке.

Клио снова оказалась зажатой в угол на краю стола, перед тарелкой с обглоданной кем-то костью и опрыскивала эту кость вновь подступившим чихом и насморком в чаду и дыму квартиры.

"Девочка плачет", — вдруг потянул ее за локоть сосед и стал тыкать пальцем в крутящуюся катушку на допотопном магнитофоне. Оттуда доносился гортанный и томительный баритон, распевающий на двух нотах нечто восточное, похожее на повторы засыпающего муэдзина. "По-русски понимаете? Барды, министрели, не официально, понимаете? — перекрывал шум в комнате и магнитофонный ящик этот непрошенный гид, — Я вам объясню, слушайте сюда. Значит так, девочка, герл, понимаете? Она плачет. А шарик, значит, летит, ясно? Тут имеется в виду воздушный шарик, надувной балон, вроде дирижабля, но маленький такой, для детей. Но в то же время это и наша планета, понимаете, как надувной шарик. А следующий куплет с девушкой. Девушка плачет. Девушка — это девочка, но взрослая, и она тоже плачет. Жениха все нет. Тут слово "все" надо понимать как "пока". Пока еще нет жениха. И, видно, никогда не будет, понимаете? Ее утешают". — Тут Клио почувствовала, как рука этого переводчика муэдзина из магнитофона стала подбираться к ее колену. Она перехватила чей-то скабрезный взгляд. Или это была Марга, нахально подмигивающая из дальнего угла? "Дальше утешают женщину. У нее муж ушел к другой. А шарик, понимаете? Летит! У вас есть связь с дипломатической почтой?" Клио напряженно молчала, полагая, что это не вопрос, а часть перевода. "У меня с собой тетрадочка нашей поэтической группы, хочу вам почитать, — сказал переводчик и достал тетрадочку. — Да нет, это не магнитофонные слова", — поспешил добавить он, заметив, что Клио все еще не отвела глаз от крутящихся катушек. Он повернул выключатель ящика и таким образом снова включил горланящие голоса в ком» нате. Но ненадолго, потому что, пошебуршив тетрадочкой, он сам как будто повернул рычажок репродуктора у себя в горле, и Клио буквально вжало в стену раскатами его завываний. Русские вообще все произносят нараспев. В этом она убедилась еще в Лондоне, когда Марга затащила ее на вечер эмигрантского поэта, который голосом, напоминающим протяжный звон вестминстерского Биг Бена, сообщил собравшимся, что в Лондоне всюду идут часы. Это было весьма сомнительное утверждение, Хотя часы и висят повсюду в Лондоне, но далеко не все эти часы идут. Кроме того, пропел по биг-беновски поэт: "город Лондон прекрасен". С этим Клио никак не могла согласиться. Может быть, переводчик чего-нибудь недопонял или оглох — уж очень громко распевал со сцены этот русский бард. "Чего он так кричит?" — тоскливо думала Клио, дожидаясь перевода. Но Марга сказала, что подобная манера чтения стихов связана с традицией церковного пения в православной религии и религиозной ролью поэзии в русской истории. Может быть. С Маргой трудно было спорить. Но город Лондон был ужасен. Москва, как выяснялось, была не лучше. Клио не понимала ни слова. "Нравится? — то и дело прерывал себя московский чтец и снова включал громкоговоритель у себя в горле. — Сможете переправить? — откричавшись вдоволь и отдышавшись, обратился он к Клио. — Переправить сможете? Я имею в виду перевезти через границу, экспортировать, с Востока на Запад, дипломатической, конечно, контрабандой?" 

Когда до Клио дошел смысл его просьбы, щеки ее запылали: не столько от спертого, как в турецкой бане, воздуха, сколько от возмущения. От возмущения она даже перешла на английский. За кого этот поэт ее принимает? Как бы скептически она ни относилась к советской истории (жертвы которой, кстати, ничуть не ужасней жертв истории американской с ее геноцидом индейцев, или британской с ее расстрелом революционных сипаев), она не позволит себе нарушать законы страны, где в данный момент она лишь гость. Не говоря уже о том, что она, Клио, никогда не пойдет в британское посольство к этим высокомерным бюрократам, к этим важным и парадным чиновникам с поджатыми под аристократов губами и непроницаемыми лицами. Да и кто ее допустит к мешку с диппочтой? И неужели непонятно, что Клио будет первой, кого будут обыскивать на обратном пути пограничники и таможня — какая наглость и провокация толкать ее, беззащитное в политических интригах существо, на подобную безответственную акцию, направленную, в конечном счете, на подрыв завоеваний социализма, пусть и искаженного культом личности, но все же идеала всех трудящихся земного шара в то время, когда миллионы британских безработных простаивают в очереди за жалким пособием, И неужели он, либеральный советский интеллигент ("уберите, пожалуйста, руку с моего колена!"), настолько наивен, что не понимает "в какие жернова он подсыпает песку" своими сочинениями? Надо бороться за публикацию своих сочинений у себя на родине, а не передавать тайком пророчества о своей многострадальной стране в циничные руки, вроде агентов ЦРУ, которые, как известно, распространяют и финансируют русскоязычные публикации на Западе как козырь в кровавой игре разведок в ходе глобального конфликта супердержав, а вовсе не ради спасения русской литературы. Пусть примером ему послужит судьба таких русских поэтов, как Ахматова, Пастернак и расстрелянный Мандельштам, а не те раздобревшие на иностранной валюте диссиденты, о страданиях которых нам на Западе все уши прожужжали, а потом они появляются из-за железного занавеса в мехах и бриллиантах и начинают чернить свою родину!

Всего этого Клио не решилась сказать, но кое-что все-таки сказала, злясь на саму себя за то, что повторяет изречения Марги десятилетней давности. И кое-что, хотя и не все, дошло до ее собеседника, лицо которого все больше и больше искажалось брезгливой гримасой раздражения, пока, наконец, он не вскинул голову и не заорал на всю комнату: "Коминтерновская мандавошка! Кто привел сюда эту коминтерновскую мандавошку?!"

От его визга, в котором и следа не осталось от православной литургии, по затихшему помещению пробежал шепоток, и на Клио уставились вдруг отрезвевшие глаза присутствующих. Клио стало страшно — ей казалось, что ее сейчас ударят. Она понимала, что ее слова могли серьезно задеть этого чтеца непонятных стихов. Даже оскорбить. Она вовсе не была уверена в справедливости собственных слов. Более того, ей противно было вспоминать всю эту демагогию про колыбель революции и заговор империалистических разведок. Она наговорила всю эту идеологическую белиберду просто потому, что надо было что-то сказать вопреки: избавиться от вязкости поэтического взгляда, вязкости его голоса в ушах, от руки у нее на колене. Дело было вовсе не в ее отношении к русской поэзии — она просто чувствовала, что ее хотят использовать. И она стала защищаться. Теми словами, что были в данный момент в ее распоряжении. Неужели из-за слов, пуская обидных, надо этак тяжело смотреть? С такой коллективной ненавистью в глазах? И тут до Клио дошло, что так именно и проходят партийные собрания, пресловутые митинги с обязательной явкой. До нее дошло, что она среди советских людей. Что это и есть советская власть. И ей стало тошно и страшно.

Она искала глазами Маргу. Пора было уходить. Уходить, пока есть куда уйти. Но Марга, видимо, крутилась где-то в коридоре. Или в ванной. Клио заметила, что Марга то и дело запирается в ванной, откуда выходила порозовевшая и помолодевшая непонятно отчего, и всегда вслед за ней выходил, понуря взгляд, ее очередной "старый приятель" по московским визитам. "Сексуальная невоздержанность обратная сторона агрессивности капиталистического общества" — вспомнила Клио один из афоризмов Антони и засморкалась в платок, избегая враждебных уставившихся на нее глаз. Они были из социалистического мира, эти глаза, но все равно агрессивные. Кроме того, она не поняла, что значит "коминтерновская мандавошка". Прижимая к носу платок, как будто ее уже ударили, она уставилась в противоположный угол невидящим взглядом раскрасневшихся от слез глаз. Пока, наконец, до нее не дошло, что угол, в который она уставилась, вовсе не пустующий: моргая рыжими ресницами, на нее, не отрываясь, глядел Костя,

Она на всю жизнь запомнила, как медленно поднялся, стряхнув с колен крошки, этот судия российского желудка и направился через всю комнату к той стене, в которую вжималась Клио. Он надвигался на нее той походочкой, которую русский писатель и враг славянофильства Тургенев описал, как "щепливую походочку нашего Алквиада, Чурило Пенковича, что производила такое изумительное, почти медицинское действие в старых бабах и молодых девках и которою до нынешнего дня так неподражаемо семенят наши по всем суставчикам развинченные половые". И она, глядя на это пролетарское чудо, не могла понять, ослабело ли у нее под коленками от страха перед надвигающимся на нее экзекутором, который превратит ее, "коминтерновскую мандавошку", в бифштекс, ромштекс или ростбиф в качестве следующего общего блюда для этой галдящей шоблы; или же вовсе не от этого ослабело у нее под коленками, и вовсе не под коленками, а блаженная тяжесть стала ползти от груди к низу живота, и она вдруг решила: даже если он сейчас и съездит ей по физиономии (а ведь это известно, что в России, как и в Ирландии, все мужья бьют своих жен, так, по крайней мере, было до революции, хотя она, впрочем, не его жена, а он не муж революции, впрочем, все так запутано и сложно в России!), Косте она простила бы даже этот жест мужского поросячьего шовинизма в отношении слабого пола, именно потому что никогда бы не снесла подобного от своего соотечественника. Дело не в оплеухе, а кто ее наносит, суть не в средствах, а в цели — вопреки позиции буржуазных либералов; а цель предстоящей оплеухи (она это чувствовала и грудью и животом, и коленками) — не в демагогии и стихоплетстве, а в физическом контакте между Востоком и Западом, несмотря на происки реакционных сил врагов детанта по обе стороны железного занавеса. И занавес пал. Удара не последовало. Пододвинув стул вплотную к ней и усевшись на него верхом, Костя заглянул в лицо Клио своими глазами, вымытыми российской историей. Клио от смущения снова отчаянно засморкалась в платок. 

Она на всю жизнь запомнила, как медленно поднялся, стряхнув с колен крошки, этот судия российского желудка и направился через всю комнату к той стене, в которую вжималась Клио. Он надвигался на нее той походочкой, которую русский писатель и враг славянофильства Тургенев описал, как "щепливую походочку нашего Алквиада, Чурило Пенковича, что производила такое изумительное, почти медицинское действие в старых бабах и молодых девках и которою до нынешнего дня так неподражаемо семенят наши по всем суставчикам развинченные половые". И она, глядя на это пролетарское чудо, не могла понять, ослабело ли у нее под коленками от страха перед надвигающимся на нее экзекутором, который превратит ее, "коминтерновскую мандавошку", в бифштекс, ромштекс или ростбиф в качестве следующего общего блюда для этой галдящей шоблы; или же вовсе не от этого ослабело у нее под коленками, и вовсе не под коленками, а блаженная тяжесть стала ползти от груди к низу живота, и она вдруг решила: даже если он сейчас и съездит ей по физиономии (а ведь это известно, что в России, как и в Ирландии, все мужья бьют своих жен, так, по крайней мере, было до революции, хотя она, впрочем, не его жена, а он не муж революции, впрочем, все так запутано и сложно в России!), Косте она простила бы даже этот жест мужского поросячьего шовинизма в отношении слабого пола, именно потому что никогда бы не снесла подобного от своего соотечественника. Дело не в оплеухе, а кто ее наносит, суть не в средствах, а в цели — вопреки позиции буржуазных либералов; а цель предстоящей оплеухи (она это чувствовала и грудью и животом, и коленками) — не в демагогии и стихоплетстве, а в физическом контакте между Востоком и Западом, несмотря на происки реакционных сил врагов детанта по обе стороны железного занавеса. И занавес пал. Удара не последовало. Пододвинув стул вплотную к ней и усевшись на него верхом, Костя заглянул в лицо Клио своими глазами, вымытыми российской историей. Клио от смущения снова отчаянно засморкалась в платок.

"Простуда?" — спросил участливо Костя, и Клио ощутила его широкую ладонь у себя на плече. Она согласно, не глядя, кивнула головой. Не было у нее слов вдаваться в объяснения насчет аллергии на вонючий табачный дым, раскочегаренный центральным отоплением. "А вот мы сейчас", — похлопал ее Костя доверительно по плечу, как доктор в обращении с больным ребенком.

Скосив взгляд из-под носового платка, Клио наблюдала, как по-деловому дотянулся Костя до бутылки водки на краю стола и, опять же по-докторски покопавшись в карманах, достал небольшой самодельный пакетик; по-медицински отмерив полстакана водки, он выпустил туда, как порцию растворимого аспирина, некий бордовый порошок из пакетика, размешал все это чайной ложкой, подобранной с чужой тарелки из-под торта, и, пододвинув стакан к краю стола, приказал: "А ну-ка, залпом!" Зачарованная этими четко рассчитанными пассами, как военными маневрами супердержав, Клио, не проронив ни слова, поднесла стакан к губам. Запах сивухи шибанул в нос, в голове помутилось и дрожащей рукой она возвратила стакан на место.

"Главное, не отчаиваться, — подбадривал иностранку Костя. — Значит так: сначала глубокий выдох, затем залпом опрокидываете, глоток, и пока вовнутрь не пройдет, не вдыхайте ни в коем разе — сразу огурчиком ее, огурчиком", — убеждал ее Костя с разбухшим соленым огурцом в одной руке наготове и стаканом в другой, пантомимически демонстрируя Клио всю процедуру заглатывания водки. "А потом дышите, сколько влезет", — повторил он и сунул ей в руку стакан. Под гипнозом этой пантомимы Клио зажмурилась и опрокинула стакан в горло, все перепутав, и вдох и выдох; водка полилась по губам, по подбородку, глаза ее полезли на лоб и, разинув рот, как рыба, выброшенная на берег, она закашлялась в спазматическом припадке, который был приостановлен железной рукой Константина, принявшегося колотить ее по спине. "Что это? — бормотала она по-английски и даже по-французски, — ке-с-ке-се?" (Французский был для нее инстинктивно языком для иностранцев.)

"Перец это, - разъяснял Костя. — Кайенский перец с водкой, вернейшее средство от простудного симптома. После картошки, конечно". Все еще задыхаясь, как выбежавшая из горящего дома, Клио повторила за Костей незнакомое слово "картошка" обожженными от перца губами: "Артишоки?" Но Костя вдумчиво и обстоятельно разъяснил, что с артишоками он знаком лишь по роману Марселя Пруста "по ту сторону Свана", а вот по эту сторону железного занавеса берешь картошку, чистишь ее и, доведя эту картошку в кастрюле с кипятком до практически полной разварки, набрасываешь на голову полотенце, по-арабски склоняешься над кастрюлей и, отделив таким образом свои дыхательные пути вместе с картошкой от окружающего мира, вдыхаешь исключительно картофельные пары до полного выздоровления. Все это Костя объяснял, набросив на голову нечистое кухонное полотенце, используя в качестве символа кастрюли миску с недоеденным салатом.

"Но в сложившейся обстановке перец — оперативнее", — сказал он и махнул в сторону базара голов, толкущихся по набитой до отказа квартирке. Может быть, полотенце это было волшебное, или же начинала ухать ярмарочным оркестром водка в ушах, но колготня голосов как будто удалилась вместе с враждебными лицами гостей на безопасное расстояние, и все больше вырастал в ее глазах кудесник Костя. "И сразу по второй, пока искры в животе, как учил нас большой русский писатель Чехов", — говорил Константин, пододвигая ей вновь наполненный целебной алхимией стакан. И Клио, уже забыв про сопливый платок и не отрывая прояснившихся глаз от Кости, опрокинула стакан в рот, гипнотически следуя профессиональным инструкциям: выдох, залп, пауза, огурец, вдох — и даже не закашлялась.

"Так лечится русский народ?" — оживленно спросила она.

"И еще как! — кивнул головой Костя, — Наивно, однако, воображать, что рецепты эти — исконно русские, а тем более народные. Я уверен, что подобные лечебные составы можно отыскать в монашеских трактатах по средневековой алхимии. Перец-то попал в Россию из Византии, — рассуждал Костя, подсаживаясь поближе к Клио. — Как и свет христианства на Руси. Впрочем, насчет перца надо еще уточнить, но не в сибирских же болотах его выращивали, явно южный овощ. Никто, однако, не станет спорить, что картошка пришла из Америки". Клио согласилась и подтвердила, что и в Европу картофель прибыл оттуда же, из Америки, открытой Колумбом.

"Но Колумб был европейцем, — настаивал на своем Костя, - и картошка, следовательно, попала в Россию благодаря Европе, как и все, впрочем, что есть положительного в русской кулинарии".

"Колумб не был европейцем, — проснулись в подвыпившей Клио патриотические чувства. Как всякая англичанка, она отделяла европейский континент от британских островов. — Колумб был подданным английской короны!" 

"Колумб не был европейцем, — проснулись в подвыпившей Клио патриотические чувства. Как всякая англичанка, она отделяла европейский континент от британских островов. — Колумб был подданным английской короны!"

Все это время их разговор шел на смеси английского с нижегородским, а Костя даже по-русски слабо понимал нюансы географии за железным занавесом: Запад для него был един, а в кулинарии он был решительным западником.

"Возьмем, скажем, исконно русский самовар. Он такой же исконно русский, как и татарское иго, благодаря которому самовар и появился на Руси, — горячился Костя. — Самовар от татарских ханов, а сибирские пельмени завезли из Китая — даже само слово по-китайски звучит: пель-мень! А прообраз пресловутых русских щей надо искать, конечно же, в германских землях, наряду с романтизмом в русской поэзии. Русская кухня, если разобраться, попросту говоря, наглый плагиат!" - гремел Костя, пока Нуклия уже по собственной инициативе прикладывалась к третьей порции лечебной смеси и не столько вслушивалась в Костины слова, сколько разглядывала остроскулую и широконосую Костину физиономию, объединявшую в одном лице всех трех русских богатырей из Третьяковской галереи: Алешу Поповича, Добрыню Никитича и Илью Муромца на трех конях, то ли охраняющих рубежи России от контрабанды кулинарных рецептов из-за рубежа, то ли высматривающих эти самые рецепты из-под ладони, а вокруг скелеты врагов, смертельно склоненные, в разбитых доспехах.

В притушенном свете присутствующие действительно склонялись под невероятными углами друг к другу и сквозь джойсизмы непонятной русской речи стал пробиваться храп, перемежающийся взрывами хохота и странными звуками из недр квартиры; так что казалось, вокруг никого как бы и нет, кроме нее, Клио, и его, Константина, полномочных представителей Запада и Востока в переговорах на высшем уровне, где генсек Востока отстаивал первенство Запада, а премьерша Запада упорно склонялась к Востоку. И она-таки склонилась бы окончательно и упала со стула, если бы Костя не подхватил ее вовремя своей крепкой рукой, напоминающей суповой половник.

"Вас надо лечить", — твердо сказал Костя, нетвердой походкой ведя ее в прихожую. Пока он попадал рукой не в тот рукав и застегивал пуговицу не на ту петлю, Клио предприняла последнюю попытку возвратиться без лишних метаморфоз к родным рубежам и рванулась обратно в квартиру, бормоча: "А Марга, где же Марга?" — и еще что-то про запланированную назавтра Суздаль с гидом. Но по подозрительно чмокающим звукам и знакомому смеху из-за двери ванной Клио стало ясно, что Марга осматривает совсем другие достопримечательности столицы. Не отдавая себе отчета во вспышке злой ревности, остро приправленной водкой и перцем и шибанувшей ей в виски, Клио хлопнула входной дверью западной цивилизации в лицо Марге, и, подхватив под ручку Костю, шагнула на российский мороз.

Царапающейся кошкой вцепился в лицо свищущий по улице ветер поземки, и ей снова стало тоскливо от тюремного коридора заиндевевшей улицы с притушенными огнями вокзала на другой стороне площади — вокзала, откуда не уедешь ни в Лондон, ни в Тунис. Но Костя не дал ей опомниться и с неким ковбойским гиканьем, как будто пришпоривая коня, "эй-эй", потащил Клио к притормозившему на углу грузовику-фургону с большими буквами "Мясо" на боку. После короткого препирательства с кепкой, свесившейся из окна кабинки, дверца открылась, и въедливый мороз сменился не менее въедливой вонью бензина и разогретого металла. Но Клио уже не обращала внимания на эти перемены климата. Такой грузовик с таким водителем мог бы встретиться и на раскаленном калифорнийском шоссе Западного берега по ту сторону Атлантики, куда, казалось, и мчался лихой водитель, и Клио прижималась к Косте на поворотах, превращаясь в героиню приключенческого фильма, в краденую невесту из боевика, "вестерна".

Водитель, скосив глаз, пробормотал: "Качественные на гражданке джинсы. Иностранка, что ли? Может, продаст? Моя-то уже который год нудит: купи-да-купи. Я ей говорю: куда тебе, как ты в эти водопроводные трубы влезешь своими маслами?! Ты же спецовку каждый год меняешь на размер больше. А она все: джинсы-да-джинсы. Может, твоя продаст?"

Если бы Клио понимала этот мужской разговор, она бы решила, что Костя сторговался с водителем, потому что его рука, сжав ее колено, поползла вверх и легла на молнию, не расстегнув которую, нельзя, как известно, и снять с себя джинсы. Но ей было все равно. Ее последняя трезвая мысль крутилась вокруг того, как она будет пересказывать свои "русские приключения" в Лондоне, под завистливые взгляды Марги.

Однако последующие эпизоды первого свидания скрылись из памяти или по причине водочного тумана, который замутнял восприятие с такой же эффективностью, с какой пресловутый лондонский туман замутняет видимость, или же по причине сугубой интимности, разоблачением которой Клио не решилась бы бравировать даже сама перед собой. Не говоря уже о приступах страха, подрывающего аппарат мнемонистики не хуже московской водки и лондонских туманов. Она смутно помнила, как они ввалились в тамбур-коридорчик коммунальной квартиры, как Костя старался идти на цыпочках и, естественно, опрокинул что-то со страшным грохотом, и Клио вскрикнула не своим голосом, потому что нечто волосатое и щетинистое вцепилось ей в лицо (наутро оказалось — половая щетка). Потом была возня с раскладной тахтой (совсем из бабушкиного прошлого, с порвавшейся ситцевой обивкой в подозрительных пятнах и злоумышленными пружинами), которая никак не раскладывалась, и вдруг разъехавшись, ударила Клио под коленки, и она опрокинулась на тахту лицом в потолок, напоминающий желтое небо с надвигающимися из разных углов завихрениями смерча в виде паутины или просто копоти. Над тахтой нависали полки со змеевиками, колбами, пробирками и ретортами - настоящая лаборатория средневекового алхимика. И сам Константин, нависая над ней в очках (или ей это показалось со страху, она больше никогда не видела у него очков), раскладывает на столе батарею банок, вроде бы из-под майонеза. "Обнажите спину", — голосом инквизитора или пыточного медика говорит он глухо и начинает ворожить над банками: держа баночку вверх дном, зажигает спичку и начинает прокалять стекло — и в отсвете спички Клио кажется, что его курносый нос на самом деле крючковатый, палаческий. "Ну?" — угрожающе повторяет он и, стянув с нее блузку, пытается перевернуть ее на спину — еще одно движение — и банка присасывается к ее коже. Клио чувствует, как кожа втягивается в банку, вытягивая из нее душу. Все истории из газеты "Сан" и "Телеграф" о пыточных застенках Лубянки материализовались в образе Кости, надвигающегося на нее с зажженной спичкой и баночкой в руках, но только никакой боли она не ощущала, а спину стало странно и по-детски щекотать и пощипывать, и то ли от щекотки, то ли от наплывших гебистских кошмаров, Клио дернулась, сметая выстроившиеся ряды пыточных орудий и опрокидывая на себя Константина. И как будто дернулся тяжелый железнодорожный состав, потому что комната дрогнула, качнулась и поплыла под скрип тахты, как купе поезда дальнего следования, и сердце стучало синхронно с нарастающим гулом на стыках рельсов; и вместе со струей паровозного пара, ударившего в пах, она дернулась от протяжного паровозного гудка, вырвавшегося как будто из собственного горла. 

Она забылась или, точнее, задремала с мыслью о справедливости фрейдистской параллели полового акта с поездом дальнего следования, но снились ей тем не менее горчичники, о которых Фрейд, наверное, не слыхал, да и сами эти горчичники путались у нее с грачами, экзотическими русскими птицами, которые били крыльями в ее грудь, а может быть, это были горячие, горчичные, грачиные руки Кости. Но фрейдистские параллели потеряли свою образность и метафоричность, когда она проснулась от настоящего нарастающего стука колес и вскочила в панике от режущего ухо паровозного гудка. В окне, у изголовья тахты, мелькали вагоны поезда, и комнату раскачивало наяву, как купе поезда дальнего следования, поскольку Костин дом находился в прямом соседстве с железной дорогой. Будильник показывал часа три, судя по всему, дня, и поезда ходили, видно, круглую ночь, и в буквальном и во фрейдистском смысле. Она рвалась в гостиницу, но, по настоянию Кости, решила изучить значение нового для нее слова "опохмеляться", что снова возвратило их к кулинарным традициям разных стран и народов, то есть снова оказавшись голой, Клио выслушивала целый список неведомой для нее латыни кулинарных имен по-русски, которыми Костя награждал каждую часть ее тела, с фруктовым повтором "клубнички и малинки", что вызывало хоть какие-то эротические ассоциации, в отличие от загадочной и медицинской "раковой шейки", которой он наградил по неясным для нее причинам первопричинное место постельных восторгов. Короче говоря, когда он довез ее до гостиницы "Золотой колос", на улице снова была тьма тьмущая. Она хотела провести его к себе в номер, чтобы не прощаться на морозе и вообще, но швейцар загородил грудью вход и повторял: "Не положено". Клио пыталась объяснить швейцару, что номер оплачен и что Костя — ее гость, а не швейцара, но тот упорно качал головой: "Золотой колос" есть интурист для иностранцев. Костя? Если Костя — значит не положено".

Они прощались, одновременно прижавшись губами к прозрачной стене из пуленепробиваемого стекла; и, глядя на съежившуюся и сутулую от мороза фигурку Кости, с кроличьей протертой шапкой-ушанкой из-под воротника драпового пальто (такие шапки носят негры в Нью-Йорке), глядя на этого отверженного, путанно семенившего под порывами ледяного ветра в отблеске фонарей, подсвечивающих черный туннель зимней улицы, Клио вопреки логике — как эмоций, так и географии — увидела в Костиной побежке возникшую из ее прошлого тень лондонского подростка, как будто вслепую убегающего с места преступления. Подростка звали Колин. Она пыталась отогнать этот лондонский призрак, но, хотя прежде вспоминала об этом кошмарном эпизоде своей канцелярской жизни со злостью и отвращением, тут, неожиданно для себя заплакала и, прижимаясь к пуленепробиваемому стеклу, на мгновение спутала новогоднюю Москву с рождественским Лондоном. Сколько лет назад? Кто бы мог подумать, что и этот эпизод придется излагать на суде?

 

3. РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ПОДАРОК

 

Она помнила тот зимний день как будто это случилось вчера. Нечто подобное лишь следовало ожидать от лондонских рождественских канунов. В тот обеденный перерыв все секретарши, машинистки и младшие клерки ринулись хором в ближайший паб: пьянство в подобный день превращается, как известно, чуть ли не в религиозную обязанность, и неприсоединившемуся грозило церковное отлучение от коллектива. Не сумев исторически прочувствовать братство на революционных баррикадах, люди проявляли нерастраченный энтузиазм к сплочению в такой форме, когда неизлечимый эгоизм и врожденный инстинкт к отделенности выглядели бы как искренние жесты личной заботы каждого о коллективе.

Клио представила себе толкучку перед барной стойкой, где каждый, держась за свой карман, перекрикивая галдеж и усердно работая локтями, будет заказывать напитки "по кругу" на всех в порядке очереди. Выходило вроде бы даже вполне демократично: каждый заботился о всех, все — о каждом. Но ни у кого не было шанса вложить в общее счастье большую, чем другие, долю, как не было возможности и уклониться вообще от заранее рассчитанной контрибуции. Это была система открытого вымогательства под прикрытием братского радушия и коллективной щедрости.

В конце этой "круговой поруки", если в ней участвовало, скажем, человек десять, каждый вываливался из бара вдребезги пьяным. Девицы, конечно же, будут вначале настаивать на "шенди" из пива с лимонадом, но, раскрасневшись и уступая настоянию мужчин, перейдут на кампари и джин с тоником; а мужчины по случаю праздничной даты будут пижонить шампанским с брэнди, но закончат все теми же пинтами эля и биттера, от чего вся вторая половина дня до начала рождественской вечеринки, пройдет в рыгании и зевоте до треска скул.

Эта круговая порука морального шантажа под видом радушного коллективизма продолжалась и на улице. Сквозь огромное стекло кафе-закусочной с пластмассовыми столиками псевдодетской расцветки, подавлявшей своей фальшивой игривостью, как сквозь витрину шикарного магазина, Клио, ускользнув от коллектива, с отвращением взирала на уличную предрождественскую суматоху. Как и на детских рождественских пантомимах, в этой сутолоке год за годом участвовали все те же персонажи, преувеличенно хохоча, преувеличенно жестикулируя, пытаясь обратить на себя внимание сверхоптимизмом, не вяжущимся с вежливой угрюмостью уличной толпы в обычные дни.

В красном кафтане, с полуотцепившейся ватной бородой Дед мороз из супермаркета напротив надрывался в мегафон, рекламируя в качестве рождественского подарка набор никелированных ножей для разрезания индейки; его явно перешибал оркестр с хором Армии спасения. В черных с красной оторочкой похоронных униформах старые девы подбадривали в унисон вот-вот готового родиться святого младенца, поощряя его на самоубийство через уготовленное распятие. Этот оркестр и торговый гам в свою очередь пытались перекричать закоченевшие от холода школьницы с гербом-клеймом своей школы на лацканах убогих пиджачков — с раскрытыми, как от внезапной боли, ртами, они надрывались: "Прийди, позволь, прийди, позволь нам обожать твою юдоль!"

Между ними по тротуару шныряли, как сыщики, собиратели пожертвований, агенты доброхотства раз в год по особым случаям: по случаю дефективных детей и инвалидов войны, в поддержку лесбиянок-пацифисток против изнасилования китов американскими ракетами и расовой дискриминации людоедов, в защиту оккультных меньшинств и во имя гуманизма террористов. Вся эта свора толкалась на тротуаре, гремя жестяными банками-копилками; грохот денежек о жесть отзывался в висках тоскливым нытьем, от него скребло по сердцу, как вилкой по тарелке; этот грохот напоминал шаманское заклинание племенных барабанов, охоту на ведьм - твое сердце загоняли в угол моральным шантажом, чтобы подхватить его, как полудохлого таракана, этой жестяной банкой; в этих банках гремела твоя измученная окаменевшая совесть, размененная на медяки. Нация совестливых вымогателей и попрошаек морального долга. Клио открыла кошелек, отсчитала положенную сумму за котлету-гамбургер с кофе, вытерла губы салфеткой и приготовилась подняться, < когда ее взгляд снова встретился с глазами одинокого посетителя у самой двери. Ей показалось, что он давно уже на нее посматривает и уселся у двери, как будто на страже. Ей не понравилось, с какой готовностью он перехватил ее случайный взгляд. 

Между ними по тротуару шныряли, как сыщики, собиратели пожертвований, агенты доброхотства раз в год по особым случаям: по случаю дефективных детей и инвалидов войны, в поддержку лесбиянок-пацифисток против изнасилования китов американскими ракетами и расовой дискриминации людоедов, в защиту оккультных меньшинств и во имя гуманизма террористов. Вся эта свора толкалась на тротуаре, гремя жестяными банками-копилками; грохот денежек о жесть отзывался в висках тоскливым нытьем, от него скребло по сердцу, как вилкой по тарелке; этот грохот напоминал шаманское заклинание племенных барабанов, охоту на ведьм - твое сердце загоняли в угол моральным шантажом, чтобы подхватить его, как полудохлого таракана, этой жестяной банкой; в этих банках гремела твоя измученная окаменевшая совесть, размененная на медяки. Нация совестливых вымогателей и попрошаек морального долга. Клио открыла кошелек, отсчитала положенную сумму за котлету-гамбургер с кофе, вытерла губы салфеткой и приготовилась подняться, < когда ее взгляд снова встретился с глазами одинокого посетителя у самой двери. Ей показалось, что он давно уже на нее посматривает и уселся у двери, как будто на страже. Ей не понравилось, с какой готовностью он перехватил ее случайный взгляд.

Она была почти убеждена, что именно этот человек маячил вот уже второй день перед окнами ее конторы за углом. Возможно, он шел за ней всю дорогу. Сейчас среди рождественской суеты он явно не спешил со своим "ленчем", если чашку мутноватого кофе с едва надкусанным сэндвичем с сыром (самый дешевый в прейскуранте заведения) можно было назвать "ленчем". И тем не менее и к кофе и к сэндвичу он относился с осторожностью человека, редко позволяющего себе трату денег в общественных заведениях, когда тот же кофе с сыром дома обходится чуть ли не в три раза дешевле. Для него посещение этой непрезентабельной забегаловки было чуть ли не светским выходом на люди. Об этом свидетельствовала и сама поза: с небрежно отставленной рукой с сигаретой, отклонившись на спинку стула, нога на ногу, что придавало ему, человеку в возрасте, нарочито юношеский вид. Эта наигранная беспечность лишь усугубляла потрепанность и жалкость его внешности.

На первый взгляд, он вообще выглядел как один из лондонских клошаров и побродяжек, обитателей ночлежек для бездомных, а то и прямо из-под моста Ватерлоу, где много решеток подземки, откуда пышет жаром поездов и накопленным спертым дыханием пассажиров и где можно переждать в полусне даже такую ночь, когда кругом леденеют лужи — если зарыться хорошенько в пустые картонные ящики.

Лоснящееся от слишком плотного соприкосновения с уличной жизнью пальто, истерзанные погодой грубые башмаки, да и само лицо - складки алкогольных морщин, вымоченные в уксусе лет белесые глаза, — все говорило о том, что человек этот живет "под мостом", "в канаве", "на дне", если бы не крайняя тщательность и продуманность всех деталей внешности: все в нем было выскоблено и вычищено — от башмаков до лица, аккуратно выбритого, со следами свежих бритвенных порезов, с безупречным пробором вылезших выцветших волос, прикрываюших стыдливо костистый череп. Впрочем, такие типы встречаются и в ночлежках - под Рождество многие из них наводили марафет на свою внешность: доставали из-под матрацев спрессованные годовой спячкой ветхие пиджаки, застиранные манишки и закрученные в иссохший стебель плюща галстуки; брили алкогольную щетину, чтобы тихой, похоронной толпой сгрудиться в очередях на благотворительной раздаче тонкой, как пожухлый осенний лист, порции рождественской индейки с подливкой Армии спасения, а если повезет, и стакана уксусного красного вина из подвалов горсовета, наряжались, чтобы, отстояв эту очередь, как некий религиозный долг, точнее — как безмолвное подтверждение негласного договора о ненападении между милость дающими и принимающими подачки, снова исчезнуть еще на год в канаве, под мостом, за обшарпанными стенами ночлежек.

Клио, удостоверившись в еще одной этикетке убожества и несчастья, разложенного в Англии по полочкам, как в хорошем обувном магазине, испытала бы даже некую гордость, гордость знатока, если бы не заметила на столике этого джентльмена лондонского дна бумажный пакет-обертку книжно-канцелярского магазина "Смит". Как будто боясь потерять эту драгоценную покупку, человек не отнимал от пакета рук. За те несколько минут, пока они обменивались взглядами, этот человек пару раз приоткрывал обертку, явно с целью удостовериться в наличии драгоценного для него предмета, проверить, в полной ли он сохранности, полюбоваться на него еще раз с умилением довольного покупателя и снова аккуратно заклеить краешек пакета. Такая преувеличенная тщательность в обращении с упаковкой говорила о том, что покупка была предназначена для кого-то другого. Подарок. Рождественский подарок. Другу? Родственнику? Но побродяжки из ночлежек, по определению, как раз те, у кого не осталось ни друзей, ни родственников, не осталось никого, кому следует дарить подарки по праздникам; обитатели дна это как раз те, кто никогда не дарит подарки другим — все подарки в виде подачек предназначены для них, чтобы хотя бы по праздникам восстановить фальшивую гармонию и равенство между бездомными одиночками и теми семейными, кому опостылел родной очаг. Человек за столиком в углу не был побродяжкой, потому что ему было еще чего терять и, следовательно, чего дарить. Он, следовательно, не нуждался в скорбных медитациях Клио. Она поэтому отчетливо помнила собственное удивление, замешательство и даже испуг, когда, проходя к кассе мимо его столика, вдруг услышала: "Простите меня, пожалуйста".

Она остановилась и взглянула сверху вниз на обращенное к ней лицо, глядящее заискивающе, прижатое к столику ее тяжелым безразличным взглядом; на шевелящиеся как будто с запозданием губы, произносящие раздельно, с недурным акцентом полуобразованного человека, слова "Простите меня, пожалуйста" так, как если бы он действительно просил у нее прощения за то, что он не прошел ее экзамена на кандидатуру обделенного и страждущего. И все еще не решаясь подняться, не решаясь сравняться с ней в росте и положении, он стал путано излагать, с постоянными извинениями, покашливаниями и паузами одну, собственно, фразу — о том, что вот уже второй день он "не осмеливается обратиться к ней с просьбой", но тем не менее ее сочувствующий взгляд позволяет ему надеяться на "взаимопонимание в свете отцовских чувств накануне рождения святого младенца". Она уже потянулась к кошельку, решив, что у нее невразумительно выпрашивают на выпивку, когда, продравшись через собственную запутанную преамбулу, человек поднялся и представился: "Колин мой сын, я — его отец. Вы же знаете Колина?", — проговорил он, тряхнув головой, то ли с гордостью, то ли извиняясь за собственное отцовство или за собственное потомство. 

Сходство между отцом и сыном было несомненным. Убожество было явно наследственным. Достаточно было вспомнить лицо Колина, чтобы убедиться, что сходство в убожестве между ними выходило за рамки классового происхождения. Этого долговязого, белесого до прозрачности подростка привела неделю назад в учреждение бухгалтерша Макаляски, женщина огромных размеров и такого небольшого роста, что, казалось, покашливает она не из-за курения крепчайших сигарет без фильтра, а из-за того, что стала страдать приступами удушья, вынашивая дылду таких огромных размеров, как Колин, у себя в животе. Он, казалось, родился на свет переростком, с остановившимся интеллектом, запечатанным в остановившемся взгляде, который он пронесет всю жизнь, чтобы выглядеть полуребенком под старость, как и его отец, и эта туповатая застылость взгляда с возрастом будет восприниматься как залог невинности и простодушия, ностальгических атрибутов британских лиц. "Нечего ему в каникулы с панками в парках дебоширить, — сказала бухгалтерша, представляя сына сотрудникам. — Здесь многому можно поучиться. Он у меня способный. Вырастет, станет, может быть, менеджером?" "Менеджером"! С первого взгляда было ясно, что Колин никогда никем не станет, что из Колина никогда ничего не выйдет, как явно ничего не вышло из его отца. Фатально ничего!

От вида обоих у вас тут же начинались симптомы простуды — ком в горле и щекотка в переносице — от тошнотворной до слез мысли о том, что и ты для кого-то выглядишь так же, как Колин с его папашей. И у тебя был отец - полуобразованное ничтожество, с семейными лекциями о мировом зле и пользе воспитания через телесные наказания, переходящими в наглядные уроки по мере того, как опустошалась бутылка виски; материнские вопли, постепенно растворяющиеся в храпе отца, а наутро стынущая чашка чаю, недопитая матерью, убегающей на работу под хлопанье дверей, и завтрак в одиночестве и прогуленные занятия в школе. Никогда с такой точностью сын не следовал по стопам отца на протяжении стольких поколений. И все они были твоими заурядными соотечественниками: родились на соседней улице, прогуливали школу, не сдали аттестационных экзаменов, не попали в университет, и чем дальше, тем яснее и предсказуемей каждый твой день — прочерченный маршрутом из дома на работу, с работы в паб, из паба домой и назавтра обратно по той же проторенной поколениями недоумков тропке. Привычка свыше нам дана и для тех, кому она — замена счастию, зачисляются добровольцами в эту армию "простых и честных людей", как говорят политики, оплот любого общества, созданного, как цирковая арена для клоунских выходок немногих избранных. Но среди этих "простых и честных" добровольцев поневоле попадаются солдаты с серьезнейшим из армейских дефектов — излишком, довеском интеллекта: недостаточного, чтобы выбиться в командиры этого мира, но и превышающего тот необходимый и достаточный рацион мозговых клеток, который гарантирует бессловесное место в железном строю. Этого излишка хватает лишь на осознание того, что, хотя все генералы этого мира и называют себя солдатами, есть на свете такие рядовые, которые никогда не дослужатся даже до сержанта. Этот довесок интеллекта тянет на дно. В любой другой стране этот обделенный удачей рядовой нашел бы свою компанию, вышел бы в отставку, нашел бы свое кафе, пивную, клуб, где полоумный в духовном братстве с недоумком формулируют свою политграмоту сиамских близнецов интеллекта как альтернативу антропологическому индивидуализму избранных мира сего. Но на этих островах, где идея приватности распространяется не только на жилища, но и на черепные коробки людей, такому изгою никто не заглянет в глаза, и сам он никогда не решится постучаться другому в душу. Остается лишь вот так вот, раз в год под Рождество, выйти и посидеть в пустынной забегаловке, глядя на уличный праздник за оконным стеклом.

Клио следила за нелепым танцем энтузиастов благотворительности, громыхающих жестяными копилками за окном, как в кадре немого фильма: звук гремящих денежек был выключен толстым стеклом витрины — точнее, рождественский ажиотаж альтруизма на улице был озвучен занудными и одновременно робкими разъяснениями отца Колина. Клио наконец стала вслушиваться в его бормотанье о "горячо любимом плоде трагически неудачного союза" с госпожой Макаляски, и из этих жалоб следовало, что господин Макаляски в страхе перед бывшей супругой, не решается зайти в контору к Клио, где ошивался его сын, и вручить ему рождественский подарок. Он бы послал подарок по почте, но боится, что посылка будет перехвачена его супругой, бухгалтершей Макаляски, — так вот не согласится ли Клио передать этот подарок Колину сама — из рук в руки. Убогий джентльмен держал наготове лелеемый предмет в обертке. "Почему бы вам самому не передать из рук в руки?", — очнулась Клио, стараясь отвязаться от нелепой просьбы. Макаляски уже давно раздала зарплату и отправилась по магазинам; вряд ли она вообще вернется до начала служебной вечеринки. "Вам нечего бояться", — сказала Клио и направилась к кассе.

"Значит, мне можно — с вами?" — радостно и заискивающе переспросил Макаляски и бросился обратно к своему столику. Клио краем глаза видела, как он в три глотка допил кофе, помешкал и, завернув остатки сэндвича в салфетку с предусмотрительностью бродяг и холостяков, засунул бутерброд в карман пальто. Он нагнал ее уже на улице и засеменил рядом, явно тяготясь паузой и от этого пристраиваясь к Клио то с левого бока, то с правого.

"Молодое поколение, вы знаете, совершенно фактически разуверилось в загробной жизни, — вдруг решился сказать он, перекрикивая рождественский хор Армии спасения, когда они приостановились на перекрестке у светофора. — Совершенно нет уважения перед преклонным возрастом. Режут бритвами старух, я читал в газетах. Потому что нет веры в загробную жизнь, фактически. Если веришь в загробную жизнь, уважаешь и стариков, тех, кто на пороге этой жизни фактически, не так ли?" — Он снова засеменил рядом, как будто не надеясь на ответ.

"Можно верить в загробную жизнь и тем не менее эту жизнь ненавидеть. Как нечто такое, что только для привилегированных. И поэтому ненавидеть тех, кто на пороге этой жизни", — сказала Клио и добавила, как будто передразнивая: "фактически!" Почему жертвы несправедливости, любой несправедливости — последние, кто эту несправедливость осознают, как жена - последняя, кто узнает об измене мужа? Клио раздраженно покосилась на семенящее рядом с ней воплощение убожества. Макаляски вдруг остановился, как будто догадавшись о скрытой оскорбительности ответа Клио.

"Я, пожалуй, не пойду дальше, — сказал он, и заискивающая улыбка исказила его испитое лицо. — Я фактически боюсь", — добавил он, извиняясь за собственную слабость, и Клио облегченно вздохнула, как всякий человек, которого не удалось уличить в дурных помыслах: Макаляски явно не догадывался о том, что она о нем думает. Помедлив, он сунул Клио помятый пакет с пятнами от его вспотевших ладоней и быстро, почти бегом, засеменил обратно к метро. Оторопевшая Клио сделала нерешительную попытку остановить его, но, поглядев на его сутулую, затянутую в потертое пальто спину, так и осталась стоять на тротуаре. 

"Я, пожалуй, не пойду дальше, — сказал он, и заискивающая улыбка исказила его испитое лицо. — Я фактически боюсь", — добавил он, извиняясь за собственную слабость, и Клио облегченно вздохнула, как всякий человек, которого не удалось уличить в дурных помыслах: Макаляски явно не догадывался о том, что она о нем думает. Помедлив, он сунул Клио помятый пакет с пятнами от его вспотевших ладоней и быстро, почти бегом, засеменил обратно к метро. Оторопевшая Клио сделала нерешительную попытку остановить его, но, поглядев на его сутулую, затянутую в потертое пальто спину, так и осталась стоять на тротуаре.

Перед тем как нырнуть в подземку, это нелепое существо порылось в карманах и бросило монетку в одну из грохочущих жестяных банок, ловко подставленных ручкой школьницы. Школьница с благодарностью кивнула ему в легком реверансе, и Клио дернулась, то ли повторяя поклон, то ли в судороге отвращения — раздражения — на непредсказуемость человеческой природы. Или из зависти?

В офисе от рабочего дня осталась одна видимость, судя по тому, как праздничная толкотня бездельничающих сотрудников начинала раскручиваться словно елочные гирлянды. Демонстративно вцепившись всеми десятью пальцами в клавиши пишущей машинки, Клио поглядывала на девиц, которые, балансируя на стульях и кокетливо повизгивая в руках мужчин, якобы предотвращающих их грациозные торсы от неминуемого падения, развешивали по углам новогоднюю мишуру. Кое-кто уже разгуливал в рождественских фесках из цветной бумаги, а главный менеджер требовал неотложной помощи, водружая сахарную сливу на елочную макушку.

Кто-то требовал, чтобы разыскали штопор, поскольку уже вносились ящики с кислым вином. Стрекотание пишущей машинки Клио явно всех раздражало, или ей казалось, что всех раздражало. Деловые бумаги сметались со столов, чтобы предоставить место батареям бумажных стаканчиков для вина и бумажным тарелкам, на которых женская половина учреждения ловко раскладывала второсортные тартинки с ветчиной и паштетами, блюдца с арахисом и чипсами. Вот когда Колин был бы к месту. Клио поймала себя на том, что следит не столько за праздничной суетой, сколько выискивает глазами его унылую долговязую фигуру с запуганными белесыми глазами, как у отца. И чем больше она вглядывалась в мелькающие лица сотрудников, тем чаще отдельные черты лица Колина — вытянутый подбородок, вздернутые брови, впалые щеки, торчащий затылок — повторялись, как будто размножаясь, в лицах, искаженных напором предпраздничной суеты. Но самого Колина не было видно.

Всю неделю он торчал в офисе, подобрав ноги под стул и сжав коленки, пристроившись рядом со столом бухгалтерши Макаляски, как цыпленок-переросток под боком у кудахтающей клуши. Иногда она толкала его в бок и указывала глазами на секретаршу, несущую через все учреждение гигантскую кипу папок-досье. Колин немедленно вскакивал и бросался помочь. "Он многому здесь может подучиться, — громким шепотом повторяла Макаляски коллегам, — канцелярская работа, знаете, сейчас — как никогда!" И она начинала ругать компьютеры. Выполнив свой долг новобранца на посылках, Колин возвращался на свое место, как послушный пес, принесший хозяину газету в зубах, и жадно следил из угла за беготней секретарш и клерков. Чем больше он чувствовал свою излишность, тем больше старался услужить. Клио иногда перехватывала этот собачий, просящий неизвестно чего взгляд, наследственно отцовский, как теперь стало ясно — с первобытной тягой услужить и со скрытой уверенностью, что услуг не потребуется.

Начало недели оказалось для него обманутой надеждой, фальшивым обещанием — когда в результате предрождественского ремонта надо было перетаскивать столы и железные шкафы с досье; тут он оказался как нельзя к месту, но и то на час, не больше. Когда рабочие приступили к сверлению дыр в стене, он, отвергнутый, послонялся между столами и снова вернулся к своей невидимой конуре около мамаши-бухгалтерши. Как только какая-нибудь секретарша или клерк поднимались из-за стола, Колин вскакивал и бросался с предложением услуг — и сотрудники от испуга шарахались и чертыхались. Колин делал вид, что не слышит.

Катастрофичность его услужливости проявилась в подаче кофе. Предложение сбегать за кофе для каждого желающего стало его последней картой в отчаянной борьбе по доказательству своей незаменимой роли в офисе. Кофе с чаем выдавалось в бумажных стаканчиках из машины-автомата на другом этаже учреждения. Когда торчишь по восемь часов за пишущей машинкой, подняться из-за стола и пройтись по этажам к кофейному автомату — настоящее развлечение для каждого клерка. В коридорах можно было постоять у доски с объявлениями и распоряжениями администрации, поглазеть из окна на соседнее здание, где в таких же офисах сновали от стола к столу такие же клерки: тот факт, что и другим не лучше, несколько утешал. На услужливо склонившегося Колина смотрели с плохо скрываемым бешенством. Его предложение сбегать за кофе отнимало последнюю возможность встать и поразмяться и утешиться сознанием того, что и другим так же плохо, как и тебе. Но стоило взглянуть на его прыщавое лицо с подрагивающей улыбкой тонких губ, на моргающие, запуганные глаза, и оставалось в свою очередь криво улыбнуться, с деланной благодарностью кивая головой. Всякий раз, когда суетливая спина Колина скрывалась за дверью, выражение благодарности сменялось гримасой и сдавленным чертыханием: "идиот!" Бухгалтерша Макаляски делала вид, что не слышит, или же действительно не слышала, громогласно подытоживая характер своего выкормыша: "Услужливость, — говорю я ему, — залог карьеры!"

Во время одной из таких оказий Колин, уже в дверях, неожиданно обернулся, как будто ища взглядом подтверждения материнскому афоризму; как раз в этот момент Клио с издевательским подмигиванием за спиной у Макаляски покрутила указательным пальцем у виска, комментируя дегенеративность всего семейства Макаляски.

Сейчас, вспоминая все эти унизительные эпизоды, она была уверена, что Колин в тот момент смотрел именно на нее — не для нее ли он отправлялся за кофе в тот раз? Недаром она тут же сделала вид, что поднесла пальцы к виску, чтобы поправить прическу. Бесило то, что именно она, с ее всепониманием, должна была бы ему сочувствовать, но как раз у нее он вызывал наибольшее раздражение, именно потому, что напоминал ей самою себя. Возлюби ближнего, как самого себя. А если самого себя ненавидишь? Если к самому себе испытываешь отвращение?

Лишь когда начальство, перекрикивая гул голосов, официально объявило о конце рабочего дня и из усилителей раздались тяжелые, в поддых, удары диско, Клио поднялась из-за стола, хотя уже давно казалось нелепостью заглушать звон бутылок бормотанием клавиш пишущей машинки. Кто-то всучил ей бумажный стаканчик с кислым вином, и с бумажным сухим лицом она стала пробираться в угол, чтобы отстоять там положенное законами коллективизма время. 

Лишь когда начальство, перекрикивая гул голосов, официально объявило о конце рабочего дня и из усилителей раздались тяжелые, в поддых, удары диско, Клио поднялась из-за стола, хотя уже давно казалось нелепостью заглушать звон бутылок бормотанием клавиш пишущей машинки. Кто-то всучил ей бумажный стаканчик с кислым вином, и с бумажным сухим лицом она стала пробираться в угол, чтобы отстоять там положенное законами коллективизма время.

Тоска подступала к груди, как изжога от кислого вина. Они будут надираться до потери сознания, только потому, что за вино платит начальство. Единственная активная форма классовой борьбы — за счет своего желудка. И вместо революционных гимнов — хоровое, школьное "Мэри кристмас и хэппи-нью-йер" с притопом и прихлопом и хэппи-энд с рыганием и блевом. Под Рождество все население этих островов заполучало мандат на инфантильность: каждый считал своим долгом изображать из себя проказливого ребенка. Это было ежегодное массовое впадание в детство, санкционированное религией или, наоборот, преждевременное, загодя, ежегодное проявление синильности, лицензия на пускание слюней. Вокруг постепенно воцарялась атмосфера детской площадки, где пьяные воспитатели играли с подвыпившими младенцами в кошки-мышки равенства и братства. Как по долгу, все становились развязными. Подчиненные хлопали по плечу начальство, и начальство, деланно хохоча, проглатывало под кислое вино узаконенную на вечер фамильярность подчиненных. Но в действительности каждый шаг жестко рассчитан. Стоит чуть пережать в интонации или допустить не тот жест — и на тебя тут же посмотрят. Тебя тут же осадят.

Клио инстинктивно отстранилась, когда к ней пристроился, по приятельски положив ей руку на плечо, директор фирмы, друг и босс Антони. Расплескивая кислое вино на свою скромненькую курточку ценой в месячную зарплату секретарши, он широким жестом демократа очертил в воздухе полукруг бумажным стаканчиком и, перекрикивая шум и гам, стал делиться с Клио своими интимными мыслями: "Всего четыре года назад, сколько нас было? А сейчас, сколько нас сейчас? Но атмосфера в фирме — та же — атмосфера семьи и коллектива, семейного коллектива, коллективной семьи", — стал подпевать он рычащей пластиночной мелодии и начал протискиваться через толпу к бухгалтерше Макаляски. Та, оттесненная спинами сотрудников, торопливо давясь и одновременно подпевая "мэри крист мас", уничтожала крекеры с нашлепками паштета и сыра — с жадностью голодающего младенца из Эфиопии. Подхваченная под руки начальством, она завертелась на своих толстых ножках, хихикая по школьному, в старомодном твисте.

Клио поймала себя на том, что все это время провела, выискивая глазами Макаляски-младшего в клубах табачного дыма, под артиллерийские залпы диско. Эти представители простонародья появляются и исчезают из жизни, как белоцвет лондонских деревьев весной. А сейчас середина зимы. И под эхо начальственных слов про семейность коллектива до Клио наконец дошло, что Колина на этой вечеринке не должно быть в принципе. Он мог бы появиться во время рабочего дня благодаря снисходительности начальства к семейному положению бухгалтерши. А на рождественскую вечеринку его никто и не думал приглашать — вечеринка не для семьи, а для коллектива, который и есть семья. И Клио окончательно почувствовала себя непрошенной, как и Колин, родственницей на чужом празднике.

Снаружи, на улице, было так же неестественно темно, как неестественно светло было внутри, в учреждении. Как будто эта, окоченевшая от заморозков улица была умышленно задуманной декорацией, наглядным пособием и моральным уроком для тех, кто отделяется от коллектива в такую дату, в такую погоду, в такой век. В других странах, где лето есть лето, а зима — зима, в такое время года в ночной мгле кружат снежинки, приглашая тебя к танцу жизни, несмотря на мороз, как, наверное, в Москве. Но тут, в Лондоне, где времена года смешались, как и представления о том, где мужской, а где женский пол, и погода превратилась в трансвестита, не было даже снега, чтобы смягчить характер ожесточившегося мороза асфальтового мрака, который не кончался улицей: в конце маршрута была еще и холодная комната. Как можно примирить этот напор добрых чувств, братские объятия под звон бокалов, который слышался даже сквозь освещенные зашторенные окна, с убогостью и одиночеством потом, здесь, за дверью, на замороженном асфальте? Если только все эти манифестации любви и дружбы вовсе и не предназначены для других, а лишь публичная демонстрация сугубо личных душевных чаяний, как на школьном экзамене — твой голос слышат все, но слушает тебя лишь экзаменатор. Неужели нет на свете другого острова, другой цивилизации, где нет этой учительской линейки под названием личная ответственность — за собственную жизнь, за собственную совесть, за собственную смерть? — линейки, которая хлещет тебя по рукам и по сердцу всякий раз, когда ты забудешься и вообразишь: или виноваты все или никто не виноват, и поэтому о собственной вине можно вообще не думать.

...Он возник из-за горы черных помойных мешков, наваленных у подножья лестницы, как будто эти тускло поблескивающие полиэтиленом тюки с отбросами ежедневного существования были коконами, где вызревали ублюдки человечества, вылупляющиеся по ночам и становящиеся снова отбросами при свете дня — мотыльки подпольного мира. "Колин! — с фальшивым энтузиазмом воскликнула Клио. — У меня для тебя, - начала было она про подарок, но голос ее тут же осекся. Ей не понравился его взгляд: Колин не смотрел прямо в глаза, его глаза блуждали по ее лицу, глаза нерешительного убийцы. — Иди домой, Колин", — прошептала она как будто сама себе.

В отсвете фонаря блеснул нож, зажатый в маленьком кулачке Колина. Не нож, а ножик — перочинный ножик, школьный предмет, которым точат карандаши или что там делают перочинным ножиком, перья точат? "Иди домой, Колин!" — повторила она, отступая к фонарю у подъезда, сказала громко, в надежде, что кто-то услышит, и все же стараясь сдержать истерику, чтобы он не подумал, что она его предает, зовя на помощь. Но в одном прыжке он сумел зажать ей рот рукой из-за спины, и они попятились задом, как будто отступали от дикого чудовища с раскачивающимся в темноте единственным глазом в виде фонаря; отступали от страшной опасности, прижатые — насильник и жертва — друг к другу враждебной для обоих пустотой, нелюдимостью городского проулка, не сулившего выхода на светлую улицу. У Клио подвернулся каблук и, оступившись, оба свалились за помойные мешки. Надо было кричать, но она почему-то не закричала. И не только потому, что в голове смутно всплыли какие-то анекдотические инструкции: не сопротивляться, закрыть глаза и думать о родине. Не только из-за страха перед перочинным ножиком. Тем более, что этот ножичек, звякнув, выпал из его трясущихся рук, из бегающих по ее телу пальцев, бессмысленно рвавших ее шелковую офисную блузку, неумело задиравших тугую узкую юбку. Еще немного и очередь дойдет до путаницы в трусах и колготках. Страх вообще пропал. Наступила скука ожидания, как на приеме у гинеколога или перед собеседованием при приеме на работу. И еще впивался в бок загадочный предмет, вывалившийся из сумки, предназначенный в подарок этому существу, которое сейчас сопело, тужилось и хлопотало над неподатливым телом Клио. Она подумала с беспокойством, что подарочная обертка, о которой так заботился отец Колина, совсем, наверное, истрепалась об асфальт и стала гадать, что же скрывалось под этой оберткой: картонка конфет? Набор письменных принадлежностей? Коробка домино? Так или иначе этот предмет выброшен на помойку, валяется сейчас под боком у помойных мешков, больно впивается ей в бок, напоминая, что она никому ничего не подарила. Она действительно за всю свою жизнь никому ничего не подарила, как никогда никому ничего не дарят дошедшие до последнего, до дна, побродяжки, ночующие под мостами, в канавах, на помойках, зарывшись в пустые картонные коробки, в закутке из помойных мешков. Как валяется сейчас она, прикрываясь, как жестким одеялом, этим ошалевшим от собственного убожества подростком. Одним из тех, кто проверяет бритвами существование загробной жизни на старухах-пенсионерках? Она для него — такая старуха? Нет, она валяется на помойке, как выброшенный подарочный предмет, отвергнутый рождественский подарок человечеству. Уготовленный для того, кто никогда ни от кого не получал подарка. 

"С-сука, с-сука", — как будто в ответ то ли матерился, то ли стонал и хныкал Колин. Он никак не мог войти в нее и лишь неловко терся, причиняя ей боль, вжимаясь в ее пах. Как жертва голодной эпидемии, не способный проглотить даже желанную лепешку хлеба, доставшуюся ему чудом — из милости. От его волос на слипшейся челке исходил острый запах дешевого одеколона — запах школьных вечеринок и первых свиданий, тошнотворное напоминание о годах беспомощности, унижений и надрыва, когда ожидаешь от мира всего и чтобы сразу, а в ответ получаешь презрительные пинки и снисходительные затычины. Он дернулся и застыл, сдавленно дыша, когда протиснувшаяся вниз рука Клио нащупала сморщившийся от стыда и испуга комочек беспомощной плоти у него между ног. Как ребенок в кошмарном сне, он скрипел зубами, когда она пыталась выжать из него ту самую силу, запрятанную и зажатую в тайниках грудной клетки, не освободив которой он на всю жизнь останется озлобленным и никчемным попрошайкой чужой доброхотности или ее, Клио, сострадания. Его лицо металось у нее перед глазами, как огромный слепой мотылек, которого одновременно и боишься, и презираешь, и жалеешь, и стараешься любыми средствами выставить в приоткрытое окно. Он бился об нее, как мотылек об стекло, и после нескольких безнадежных толчков, в ладонь Клио пролилась горячая и липкая струйка, на мгновение померещившаяся кровью. Как будто ужаленный, Колин взвыл и стал отползать от нее на четвереньках. Его лицо с почерневшей половиной, очерченной светом фонаря, было уродливо оскалено, как у запыхавшейся уличной собаки. Но сама она, заведомо, выглядела еще более отвратительно; если все происходящее и было с ее стороны подвигом сострадания и жертвенности, подумала она, то так поступала она отнюдь не из-за снисходительности. Ее бескорыстие состояло в том, что к самой себе она испытывала еще большее отвращение.

Когда Колин, все еще с разинутым в судороге ртом, подхватил с земли нож, Клио тоже приподнялась и, стоя на коленях, стала ждать короткого заслуженного удара под сердце. Даже в темноте было видно, что он смотрит ей, может быть, впервые прямо в глаза; его горло издало наконец-то какой-то полухрип-полувсхлип и, неожиданно развернувшись, он двинулся — сначала сбивчивым шажком, а потом трусцой, спотыкаясь и ссутулив спину, как побитое животное.

Клио поднялась с колен, медленно, с механической тщательностью оправила юбку, попыталась приладить шов разодранной блузки и, наконец, стала застегивать на все пуговицы, до самого горла, вымазанное асфальтовой изморозью пальто. Она нагнулась за сумочкой, когда рука ее, шарящая в темноте по асфальту, наткнулась на измочаленную и скомканную обертку "Жан-Жак Руссо. ИСПОВЕДЬ" — прочла она в отсветах фонаря на обложке книги, извлеченной из клочьев оберточной бумаги. Эгалитэ, фратернитэ и либертэ — и свобода, и равенство, и братство. Или в другом порядке? Во всем виноват общественный порядок. Она вспомнила — этот провозвестник французской революции учил тому, что во всем виновато общество. Общество делает нас такими, а сами мы не виноваты. Руссо должен быть доволен, что послужил в эту ночь подстилкой для человеческого унижения. Он не виноват. Мы виноваты. С обложки книги смутно улыбалось хорошо откормленное лицо французского мыслителя, совершенно непохожее на лицо его убогого британского поклонника, потратившего на эту исповедь свои последние деньги во имя воспитания своего потомка в духе гуманизма.

Клио подошла к огромным, в человеческий рост, железным контейнерам за мешками с помойкой и размахнулась, чтобы забросить туда нелепый и никому уже не нужный рождественский подарок. Но рука ее застыла в воздухе, и сама она стала в ужасе пятиться назад. Из металлического ящика, как из квадратного гроба, выросли два монстра подземного мира, два обитателя дна, двое доходяг в отрепьях. Небритые, с провалившимися щеками, со всклокоченными волосами, сами похожие на объедки человечины, они рылись в отбросах руками, затянутыми в нитяные черные перчатки с обрезанными по-английски концами, так что в темноте торчащие голые пальцы выступали сами по себе, как будто кисти рук были обрублены. Они показались ей состарившимися, как если бы уже минуло десятилетие, призраками Колина и его папаши. Один из них мял в руках сломанную пластмассовую куклу, только что вытащенную из груды помоев на дне ящика. Другой, оскалившись, поскреб живот куклы ногтем и стал смеяться беззубым ртом, сначала тихо, идиотически, а потом все громче, животным ржанием. Клио истерично хихикнула. Оба повернулись к ней и, гогоча, подбросили куклу высоко в воздух. Она упала, глухо цокнув целлулоидом об асфальт; с оторванной рукой, с проломанным животом и вывернутой шеей — лишь ее стеклянные глаза глядели на Клио своей вечной, божественной, рыночной голубизной родившегося в эту ночь святого младенца.

 

 

4. ЗАГОЛИВШИЙСЯ РУССО

 

"Эти круги спекулятивно заявляют, что если бы не пацифисты, вроде Олдоса Хаксли и Бертрана Рассела, Гитлеру не удалось бы осуществить геноцид. И мы, мол, играем точно так же на руку врагу. Мол, если бы не наше движение в защиту мира, не было бы разгула тоталитаризма и что мы льем воду на мельницу... Я пока оставлю в стороне вопрос о том, кто в действительности пособник тоталитаризма в наши дни, и хочу сказать, что мы, по крайней мере, льем воду, а не подливаем масла в огонь будущих войн", - и Антони закашлялся, поперхнувшись очередной банановой долькой. Марга стукнула его ладонью по спине. Как будто подхлестнутый этим жестом, Антони возобновил репетицию собственной речи на завтрашнем антиядерном митинге. "Если бы, между прочим, все были, как пацифист Олдос Хаксли, никакого Гитлера с его геноцидом не было бы. Датский король, между прочим, нацепил желтую звезду, и евреи его королевства были спасены. Если бы все были, как я, то есть как мы, на свете не было бы ни советского тоталитаризма, ни американского империализма. Это, конечно, несколько метафизическое утверждение, но хватит калечить свою совесть соображениями национальной безопасности, когда скоро от нации останется сплошной радиоактивный порошок — безопасность будет гарантирована! И пусть нам не говорят: наши демонстрации в защиту мира используют враги свободы за кремлевскими стенами. Сейчас не время думать, как твои слова и действия использует враг. Пора отказаться от концепции врага — пора отстаивать собственные категорические императивы! Пусть советский народ сам за себя думает. Я уверен, в Советском Союзе достаточно людей доброй воли, кто правильно поймет нас; по крайней мере, если э%т%о произойдет, они будут знать, что м%ы не хотели войны. А пока они должны вдохновляться нашим примером. Безответственные представители русского диссидентства настолько ненавидят завоевания социализма, что готовы сбросить атомную бомбу на головы собственных детей, матерей и стариков. Пусть попробуют отыскать пути к мирному существованию с советской властью и перестанут обвинять нас, английскую интеллигенцию, в том, что мы не ратуем за самоубийственную блокаду Советского Союза. И, кстати, кое-какое движение в этом направлении уже намечается: я на днях читал в "Таймсе", что русские пацифисты развернули на улице плакат с лозунгом "Миру мир!" "Это партийный лозунг, — перебила его всезнающая Марга. — Такие лозунги висят там на каждом углу, и это не пацифисты развернули, а на первомайской демонстрации, на Красной площади".

"Вслед за Олдосом Хаксли я предпочту остаться в живых при советской тирании, чем стать обугленным трупом при нашей псевдодемократии, превращающейся в фашизм в ходе подстрекательства к третьей мировой войне".

"Ты тут расцитировался Олдосом Хаксли. Но все это, заметь, не Олдос Хаксли говорил. Это говорит в романе его герой. Законченный, между прочим, подлец. Соблазнил по ходу романа невесту своего друга, и друг кончает самоубийством. Тот еще пацифист!"

"Слишком легко, Марга, опорочить идеи, очернив личность того, кто эти идеи отстаивает. Пора научиться ценить прогрессивные идеи даже если тот, кто их высказывает, тебе отвратителен. Более того, надо научиться жить в мире не только с людьми, но и с отвратительными тебе идеями. По другую сторону железного занавеса живут как-никак люди, а не инопланетные монстры, как некоторые воображают, лицемерно разглагольствуя насчет разницы между тоталитаризмом и буржуазной демократией. Все мы не без греха!"

"Мы, конечно, все акулы капитализма, но не стоит, однако, путать котелок с вареной ухой и аквариум", — процедила Марга.

"Аквариум?! Да кому нужна эта островная лужа с толпой лягушек среднего класса, громко квакающих всякий раз, когда им показывают восковую мумию под названием английская монархия?! Даже ястребы из Политбюро не соблазняться на эти сифилитические останки британской империи, медленно уходящие ко дну! Правь Британия! Рули британский бриг! Ни-ког-да рабом не будет слав-ный брит!" Антони, гримасничая, раздувал щеки, голося этот патриотический куплет с натужным энтузиазмом. Клио видела, как от этого визжащего тенорка Константин, как будто дремавший у березы в стоячем положении, поднял голову и долгим рассеянным взглядом поглядел в их сторону. Клио казалось, что Марга постоянно прерывала монолог Антони не ради того, чтобы опровергнуть ложные, как ей представлялось, идеи, а исключительно, чтобы привлечь внимание Константина. И Антони тоже явно поглядывал искоса на эту дубину стоеросовую в дальнем углу садика. Они не понимали, с кем имеют дело. Или, наоборот, побаивались собственных слов в его присутствии? И соревновались друг с другом, пытаясь завоевать его благорасположение?

Периодически тучки наползали на солнце и вместе с сопровождавшим это природное явление порывом ветра в разговор врывался щебет птиц, как будто удалявший от Константина на безопасное расстояние сентенции Антони и едкие опровержения со стороны Марги. Молчаливое нависание Константина на дальнем плане в эти моменты птичьего щебетанья становилось не таким назойливым и подавляющим. Он мешал своим присутствием, фактом своего советского происхождения изящным умозаключениям и аргументам в защиту одностороннего разоружения. Он напоминал о существовании на заднем плане той страны, где правительство тождественно морозу, солнцу, смерти и вообще всей природе, которую, как известно, бесполезно переубеждать. Всякое напоминание об этом мешало Антони сведению счетов со своими соотечественниками.

"Мужчинам скучно, они желают повоевать — поразмять кости. Правь Британия! Что мы, слабаки? Хуже америкашек? И мы, мол, сверхдержава, и у нас есть чем утереть нос коммунистам! Вы понимаете, на чем вся эта пропаганда держится? — обращался Антони к Марге и Клио, как будто к многотысячной толпе пацифистов. — А сейчас для прикрытия этой агрессивности и мужского шовинизма они пользуются рукой Москвы".

"Слава Богу, хоть есть что прикрывать. Не то что у некоторых". На чей счет адресовала Марга этот циничный намек, Клио не поняла.

"А что прикрывать? Что прикрывать? — заерзал Антони. — Все ту же ничтожность, лицемерие, жестокость, жадность, нетерпимость, зависть?"

"Похоть", — вставила Марга.

"Да, похоть. Но главное, агрессивность. Вы слыхали, что на этой неделе сказал наш советник по обороне? Обе стороны ядерного конфликта должны запугивать друг друга, надеясь на то, что эти взаимные угрозы никогда не сбудутся. И в этом, по мнению этого монстра человеческой морали, состоит гарантия мира. И нам предлагают жить в этом ментальном абсурде? Кто-то должен открыто заявить, что король, мол, гол!" 

"Ты хочешь сказать: королева", — хихикнула Марга.

"Советский король, английская королева, — отмахнулся от нее Антони, — все мы голые и беззащитные друг перед другом. Все мы сыны рода человеческого, вне зависимости от рас и политических систем. Если бы мы только смогли признаться в собственной неправоте и греховности и убедить в этом все остальное человечество, понять, что каждый — намного дурнее своего противника. Если бы только Запад и Восток могли бы раскрыться друг перед другом, сбросить с себя фиктивные одежды враждебных идеологий! И это саморазоблачение, если хотите, кто-то должен начать первым. Я имею в виду одностороннее разоружение".

"Жан-Жак Руссо тоже вот звал назад к природе и призывал сбросить с себя постылую сутану цивилизации, — Марга подняла с травы валявшуюся у стола "Исповедь" карманного издания и стала лениво листать страницы. — А чем все это закончилось? Гильотиной французской революции. А началось с невинных актов эксгибиционизма. Ты знаешь, Клио, что Жан-Жак Руссо тоже любил разоблачаться? Встанет за углом, приспустит штаны и показывает член проходящим девицам, никак не могу отыскать это место", — мусолила она книгу в руках.

Антони, как будто пришибленный этой репликой Марги, замолк. Клио кусала губы. Она не могла простить себе, что забыла утром книгу у садового столика и теперь не решалась вырвать "Исповедь" из чужих мусолящих ее рук. Она сжилась с Жан-Жаком Руссо. Он был как будто единственным свидетелем того унизительного до отвращения эпизода с Колиным; старому Жан-Жаку Руссо, помятому во время попытки изнасилования, измазанному об асфальт у помойки, она могла довериться. Это надругательство над его "Исповедью" было, казалось, последним эпизодом унижения, уготовленного судьбой этому проповеднику беспощадной искренности к самому себе, этому певцу личной правды, этому философу личного спасения, обличителю церковных и государственных авторитетов - всех тех, кто навязывает нам понимание истины как бюрократической целесообразности, одной из жертв которой считала себя, вместе с Руссо, и Клио. Но она не столько вникала в его философию, сколько в образ этого человека, со смущенной улыбкой в поджатых, как у женщины, маленьких губах на лице, беспомощно глядящем с потрепанной обложки книги.

Вместе с ним она содрогалась от унизительной похоти, когда рука наставницы хлестала его розгами, приспустив штаны, и когда он поджидал проходящих девиц за углом, расстегнув ширинку, зная, что наступит день, когда его за это страшно поколотят. Вместе с ним была преисполнена отвращения и негодования, но одновременно и любопытства, когда монах-иезуит пытался приучить его к содомии, и вместе с ним занималась по ночам онанизмом, чтобы удержаться от разврата. Вместе с ним она бежала от бездушных родственников, чтобы быть слугой в чужом доме и вздыхать по ночам, вспоминая шикарные светские приемы в господской гостиной. Вместе с ним совершала мелкую кражу в будуаре хозяйки и, страшась позора, наводила поклеп на невинную служанку, а потом страдала всю жизнь, пытаясь искупить вину. Вот уже какой год, перечитывая "Исповедь" Руссо, она в каждом эпизоде очередного унижения видела и себя и убогого Колина, и трудно сказать, за кого она больше переживала: за Руссо, за себя или за Колина. Как в бесконечных перипетиях изгнания, в годах странствий Руссо — полных физических мук, страхов выдуманных и действительных, полных истинных унижений беженца и его собственной самоподозрительности — Клио угадывала свои собственные годы добровольной ссылки в Москве. Даже доходящие до болезненной экзальтации отношения Жан-Жака с госпожой де Варан, или, как он ее называл всю жизнь "мамочкой", напоминали Клио о собственных отношениях с Костей. Особенно этот эпизод — во время обеда, когда "мамочка", отправив себе в рот очередной кусок мяса, была напугана влюбленным притворщиком Жан-Жаком. Тот прокричал, что заметил на кусочке мяса волосок; "мамочка" выплюнула недожеванный кусок на тарелку, и Жан-Жак тут же с жадностью подхватил этот объедок и проглотил его с любовной страстью. Жак-Жаку Руссо приходилось отдавать своих собственных детей в приюты для сирот. Куда ему, изгнаннику, воспитывать питомцев? И не таким ли, приютским ребенком, был Колин? Клио вспоминала презрительный и насмешливый взгляд, которым она обмеривала Колина, когда тот торчал в офисе и навязывал всем, и в первую очередь ей, свои медвежьи услуги — и ее охватывало то же чувство вины, что и Жан-Жака Руссо, вспоминавшего о своих детях, разбросанных по приютам.

Взгляд Клио блуждал по углам сада, наталкиваясь на маячившего у березы Константина, но видела она в своем воображении лишь униженную собственным преступлением приютскую спину Колина и готова была ему все простить — и нож в руках, и боль у себя между ног, и смертельный страх под ложечкой, только бы Колин забыл ее презрительный взгляд в прошлом. В свою защиту она могла лишь сказать, что была наказана за все это появлением в ее жизни Константина, тень которого как будто дотягивалась до нее даже сейчас.

Солнце пробивалось сквозь наползающую тучу косыми, заходящими лучами, которые крутились тенями и березы, и забора, и дома, и Клио показалось на мгновенье, что в этом хороводе теней фигура Константина, склонившегося над лопухами у березы, превращается в согбенного Колина, крадущегося за деревьями соседнего участка — или же действительно кто-то прятался за ее забором, подсматривал в щелку за ее унизительным теперешним бытом?

"Где же эта страница, где он девушкам член показывает?" — не унималась Марга, мусоля страницы книги. Клио знала все эти страницы наизусть, знала и номер страницы, которую искала Марга. Но, естественно, молчала. Ей хотелось вырвать свою "Исповедь" из богохульствующих рук Марги. "Я это к тому, что ракета — это ведь фаллический символ, не так ли? — Марга хихикнула. — Так что все эти ваши переговоры по сокращению вооружений — это, как мальчики в детстве друг другу член показывают и меряются — у кого длиннее? Кто дальше нассыт? А одностороннее разоружение, Антони, это добровольная кастрация. Желание стать евнухом, в то время как другой одержим врожденным страхом перед кастрацией. А евнухов известно для чего используют — Антони может с нами поделиться опытом, не так ли, Антони?"

"Ты за последние годы ужасно переменилась, Марга", — выдавил из себя Антони. И без перехода, с неожиданной агрессивностью: "Как ты могла забыть мои резиновые сапоги? Сегодня ночью явно будет ливень — завтра шагать добрых четыре мили по проселочным дорогам и по лесу к ракетной базе, в каком виде я появлюсь на митинге?"

"Можешь одолжить резиновые сапоги у Кости - в качестве первого этапа на пути к обоюдной кастрации Востока и Запада". И Марга заговорщически переглянулась со старой подругой. 

"Можешь одолжить резиновые сапоги у Кости - в качестве первого этапа на пути к обоюдной кастрации Востока и Запада". И Марга заговорщически переглянулась со старой подругой.

"Константин свои сапоги никому не отдаст", — с неожиданной мрачностью отреагировала Клио. Ей хотелось пожаловаться на Костю, на его неожиданные ночные вылазки — когда он возвращался чуть ли не через сутки, сапоги измазаны до колен грязью, о чем всякий раз свидетельствовали чудовищные следы на ковре. С этими следами тоже приходилось мириться, как и с чудовищными запахами из кухни. Нет, сапогов он никому не отдаст — они ему были нужны для каких-то своих тайных целей. Как и огромный острый нож, который он тоже всегда брал с собой. Как об этом можно рассказать Марге и Антони? Они примут ее за сумасшедшую.


* * *

С таким же скользящим и невидящим взглядом — так смотрят на не вполне нормальных — выслушивал Антони жалобы Клио на советский быт еще в Москве. Он явно ей не верил. Лишь бормотал в ответ, что у советского социализма, конечно же, есть свои внутренние недостатки. Например, обслуживание в гостинице "Россия" оставляет, мягко говоря, желать лучшего — но, в конце концов, эти отели строятся для иностранных туристов в эпоху, когда главное внимание правительство уделяет размаху жилищного строительства для трудового народа, и иностранец может и потерпеть, как терпит он, Антони, мелкие неурядицы своего московского визита.

Они встретились в тот раз в парке Сокольники, где Антони представительствовал от своей фирмы на международной промышленной выставке — или что-то в этом роде. Они плутали по черным вырубам аллей, пробитых в сугробах скребками дворников, как будто среди декораций к опере "Иван Сусанин". Антони, посетивший накануне Большой театр, отзывался об этой русской классике с двойственным чувством — с одной стороны, Иван Сусанин расправился с врагами своего народа демонстративно ненасильственными методами, заведя их в сугробы дремучих лесов, откуда обратно дороги нет, а с другой стороны, вело его на этот патриотический подвиг чувство слепой ненависти к врагу и ничем неприкрытой ксенофобии — чего Антони одобрить, естественно, не мог.

"Меня вообще настораживает патриотический настрой в кругах советской интеллигенции. От патриотизма до идиотизма — один шаг, — говорил Антони осторожно ступая по снегу. — Не говоря уже о фашизме. В России, однако, не следует путать официальную пропаганду с религиозными чаяниями русского народа. Патриотическое тяготение к религии, носящее, несомненно, реакционный характер на Западе, для ряда представителей русской интеллигенции — единственная, порой, надежда на ненасильственную перестройку общества в пацифистском духе. Православная церковность, с ее установкой на общинность, служит, пожалуй, единственной альтернативой беспочвенному диссидентству, растящему в своих рядах отщепенцев, в своем окончательном озлоблении на советское общество делающих ставку исключительно на военный переворот. Или на военное вмешательство извне, как мне удалось убедиться в ряде встреч с представителями этого движения в Англии. Скажу тебе прямо, Клио: они дезинформируют общественное мнение на Западе. И неудивительно: в неприкрытой ненависти к идеалам своего народа, предав собственную родину, в большинстве своем неудачники, они лишились права объективно судить советскую историю. Они намеренно очерняют собственное прошлое, чтобы как-то оправдать свой побег из страны социализма. Я не отрицаю недостатков советской системы, но они, поверь мне, Клио, не идут ни в какое сравнение с язвами капитализма, к которым слепы диссиденты. Я надеюсь, твой Константин не диссидент? Скажу тебе прямо, Клио: нам с такими не по пути", — рассуждал Антони, продвигаясь к опушке парка. Клио, которая пришла на встречу в надежде обговорить с Антони возможность переправки Костиного "кулинарного трактата" на Запад, помалкивала.

Антони трудно было упрекнуть в переменчивости взглядов; то, что твердилось в Лондоне, Антони был готов повторить и в Москве. И Москва явно завораживала его ответным постоянством, по крайней мере в мороз. Мороз и солнце в тот день были, как из стихотворения Пушкина, — застывшими и запечатленными на века. Пейзаж вокруг внушал Клио страх, равный страху перед советским правительством, таким же застывшим и неизменным за стенами Кремля, как стволы деревьев за пеленой инея. Антони вжимался в воротник своего кашемирового пальто клерка из лондонского Сити, увенчанного соболиной шапкой-ушанкой, купленной по приезде в инвалютном магазине. Клио, не готовая к столь долгой прогулке по морозу, дрожала в своем дешевеньком пальтишке "дафл" с капюшоном чехословацкого производства, с каждым шагом чувствуя, как коленки в колготках примерзают к джинсам, заиндевевшим на морозе, и с ощущением замороженной, как треска в холодильнике, тоски в который раз выслушивала призывы Антони к Востоку и Западу: раскрыться, снять с себя фиктивные одежды враждебных идеологий!

Этот призыв был как будто поддержан гиканьем у них за спиной: отталкивая их в прилежащие сугробы, мимо пронеслась толпа мужчин. Мужчины были голые. То есть они были в плавках и купальных шапочках, но в остальном голые — огромные толстые мужики, с раздутой мускулатурой и пузатыми животами. Они протопали вперед, в прогалину между деревьями, семеня по снегу розовыми голыми пятками к белеющему сквозь деревья замерзшему озеру. Это было явно озеро, поскольку в центре открывшейся гигантской прогалины зияла прорубь, черневшая посреди снежной поляны огромным зрачком с рваными краями. Когда мясистые туши стали с гоготом и гиканьем нырять в эту прорубь, Клио было подумала, что присутствует при рождении новой формы политического протеста, массового самоубийства, вроде самосожжения, только наоборот. Но шишковатые головы мужиков в купальных шапочках через мгновение замелькали вынырнувшими поплавками на поверхности. Из проруби донесся чей-то голос, распевавший нечто оптимистическое — "главное, ребята, сердцем не стареть". Потом мужики повыскакивали на лед и стали носиться вокруг проруби, весело подначивая друг друга, толкаясь и шутливо задираясь, кидаясь друг в друга снежками, а лотом, сопя и отфыркиваясь, стали растирать друг другу спины снегом. Их тела наливались изнутри бордовым калением, как ошпаренный рак или только что освежеванная туша, они были омерзительны и одновременно завораживали своей голой карнавальной сущностью. Через минуту они уже неслись обратно: она успела заметить капельки растаявшего инея на волосатой груди, клубы пара вылетали изо рта — это были какие-то ожившие монстры ледникового периода. Один из них, игриво козырнув на ходу, толкнул Антони плечом, и тот полетел в сугроб под пролетающий мимо хохот. Шапка Антони отлетела в сторону. Он поднялся, утопая по колено в сугробе, и стал отряхиваться от снега, с беспомощной извиняющейся улыбкой на лице. Ей вдруг впервые стало его безумно жалко. 

На обратном пути Антони жаловался на Маргу: в который раз Марга отказалась сопровождать его в московскую командировку. Он пригласил Клио "на чашку чая" в отель, и Клио согласилась, но швейцар отказался пустить ее к Антони в номер, приняв Клио за советскую гражданку — английского паспорта в тот раз при ней не было.

 

5. НАТУРАЛЬНЫЙ ОБМЕН

 

Все эмоции уходили на затянувшийся роман с Костей — и не только эмоции: на постоянные наезды в Москву уходили все деньги. Первые месяцы она утешала себя тем, что в глазах лондонских приятелей она стала существом особым. Под маской заурядной секретарши жила ходячая легенда о загадочной России. Но на доказательство загадочности этой России уходило все больше и больше сил и денег. Одно время отбою не было от приглашений на ужины и ленчи, где неизбежно возникал "русский вопрос", и тогда все головы поворачивались к ней, и она небрежной скороговоркой растолковывала рецепт "тюремной баланды" в сочинениях Солженицына или меню кремлевских руководителей по спецзаказам из парт-распределителя.

Незаметно для себя самой она постоянно возвращалась в разговорах о России к одной единственной теме: продуктам питания, просто потому, что только это и интересовало Костю. В свою очередь только этим был, видимо, интересен Костя своим друзьям. Эти друзья! Они проявляли дружеские чувства только тогда, когда Костя устраивал для них вечера кулинарных излишеств. Как только от мяса оставались кости, пропадал и интерес к Костиной персоне. Как постепенно пропадал интерес к российским историям Клио со стороны ее лондонских друзей. Их не трогало, есть ли колбаса или творог на прилавках московских продмагов. Они переживали за безработицу в Великобритании, а поскольку в Советском Союзе безработица запрещена законом и человек за тунеядство может получить тюремный срок с принудительными работами, перебои с продуктами не могли затмить в их глазах свет социализма.

Тем более Клио не могла связно и доказательно продемонстрировать постоянную нехватку продуктов среди трудового населения страны социализма. По мнению друзей Кости, мясные продукты исчезли с прилавков просто потому, что все российские коровы и быки заняли место в партийном аппарате. Но это были явно политические шутки низкого сорта, в то время как на столе у них Клио всегда обнаруживала первоклассную ветчинку с краешком, а если не ветчину, то колбасу "отдельную" или копченую скумбрию, которую по-английски называли "киперсами", не говоря уже о консервированной печени трески и икры баклажанной "Родина", к которой Клио никак не могла привыкнуть, несмотря на настойчивые уговоры и увещевания Кости о достоинствах этих консервов в смысле калорий и витаминов. К этим уговорам садистически подключались и так называемые друзья Кости, которые явно недолюбливали Клио, считая, что она вредно влияет на Костю своими левацкими загибами и сбивает его с панталыку рассказами о Западе, видя в ней чуть ли не агента империализма, который пытается умыкнуть от них главного повара и знатока консервов "Родина" у них на родине. В такие моменты они становились настоящими шовинистами. "Попробуйте скумбрию, — подсовывали они ей вонючую рыбину со сладкой улыбкой. — Говорят, в Европе копченой селедки днем с огнем не сыщешь".

"Копченая селедка упоминается впервые в скандинавских сагах. То есть в оригинале этот продукт европейский, а не российский", — вставлял авторитетно Костя, своеобразно защищая европейское происхождение Клио через селедку.

"Российское, европейское; Россия, положим, тоже Европа", — не унимались присутствующие. "Ну а черный хлеб? Все эмигранты жалуются на отсутствие черного хлеба за границей", — пытались они дискредитировать Запад в глазах Кости. И Клио, давясь, жевала и скумбрию, и глотала баклажанную икру "Родина" Впрочем, к концу каждого пребывания в Москве Клио чувствовала себя настолько изголодавшейся, что аллергия на "Родину" практически исчезала. Каким образом все эти экзотические продукты оказывались на столе в каждом доме, в то время как в магазинах продавалась одна картошка с мылом и галоши с тушенкой, оставалось для Клио полнейшей мистикой, несмотря на разъяснения словоохотливых хозяев, гордых своей сноровкой и продуктовыми связями. В их деловитых и хитроумных советах она не понимала поначалу ни слова — мелькали жаргонные обороты вроде "стол заказов" или "из-под прилавка", какие-то загадочные термины вроде "подмазать" или "застолбить очередь" — все то, что по-русски называется словом "блат" (первое время она путала это слово с другим распространенным жаргонным словечком "блядь").

Правда, трудно было понять, почему при таком хорошо организованном расхищении социалистического хозяйства на это уходила вся жизнь, все эти люди только и делали, что звонили куда-то, кому-то подмазывали, застолбляли очередь блатом из-под прилавка.

Но эта изнурительная деятельность, как ни странно, перерастала порой чуть ли не во всенародное ликование. Однажды, по совету своей соседки, Костя отправился в гастроном за баночной селедкой. Простояв в очереди чуть ли нецелые сутки, он с гордостью притащил в дом с таким трудом добытую банку, вскрыл дрожащими руками этот дефицитный продукт и чуть не упал в обморок: под селедочной наклейкой оказалась трехкилограммовая банка красной икры. Тут же начались телефонные звонки всем и каждому, весть распространилась по всем концам Москвы, и Костя во главе с компанией своих верноподданных побежали снова занимать очередь в рыбный отдел. На рыбном заводе кто-то, видно, ошибочно законсервировал красную икру в селедочные банки; но скорее всего не ошибочно, а по причине продажи налево и, может быть, даже за границу.

Все были страшно возбуждены и обсуждали шикарную жизнь на год вперед с дореволюционной закуской под водку, но всех подвел своей прижимистостью поэт Мандельштюк. Жмот Мандельштюк, стоя в очереди, стал утверждать, что целая банка ему не по карману и решил поделить добычу пополам с кем-то еще в углу магазина прямо на глазах у публики.

Кто-то из посторонних тут же углядел в селедочной банке икру и началось такое столпотворение, что в икру превратили бы и продавцов. За прилавком, тут же поняв в чем дело, быстро прикрыли торговлю. Кассу закрыли, и заведующий перекрикивая поднявшийся вой трудящихся, лично обратился к толпе с речью. Весь белый с лица, он просил общественность войти в его положение и возвратить банки с селедкой, то есть с ошибочной икрой, обратно, обещая даже небольшое вознаграждение — иначе, утверждал он, ему грозит расстрел за расхищение народного достояния.

Трудно сказать, насколько содержимое банок было для заведующего сюрпризом; возможно, сюрпризом было то, что эти спецбанки поступили в распродажу рядовому покупателю без ведома заведующего, и за этот мафиозный просчет ему действительно придется расплачиваться. Так или иначе, Костины друзья успели нахватать достаточно псевдоселедочных банок, чтобы быстро смыться подобру-поздорову, пока заведующий не вызвал милицию. Разгоряченные, как будто после акта революционной экспроприации, все ввалились в комнату, неся за пазухой заветные банки. Но первая же, вскрытая "для обмыва" банка посеяла подозрительность, которая постепенно, по мере вскрытия других, стала перерастать в зловещую враждебность к Косте. Из всех банок, только мандельштюковская была с икрой, остальные соответствовали наклейке с селедкой атлантической, плывущей в Америку, но уловленной советской рыболовной сетью. Кто-то даже предлагал устроить над Костей показательный процесс за дезинформацию, но все, как всегда, закончилось пьянкой, где съели всю вскрытую икру, а селедку унесли в авоськах. Но и оставшейся селедки хватило на месяц отвратительного мытья посуды, а селедочный запах, казалось, застрял в легких уже на всю жизнь. 

Кто-то из посторонних тут же углядел в селедочной банке икру и началось такое столпотворение, что в икру превратили бы и продавцов. За прилавком, тут же поняв в чем дело, быстро прикрыли торговлю. Кассу закрыли, и заведующий перекрикивая поднявшийся вой трудящихся, лично обратился к толпе с речью. Весь белый с лица, он просил общественность войти в его положение и возвратить банки с селедкой, то есть с ошибочной икрой, обратно, обещая даже небольшое вознаграждение — иначе, утверждал он, ему грозит расстрел за расхищение народного достояния.

Трудно сказать, насколько содержимое банок было для заведующего сюрпризом; возможно, сюрпризом было то, что эти спецбанки поступили в распродажу рядовому покупателю без ведома заведующего, и за этот мафиозный просчет ему действительно придется расплачиваться. Так или иначе, Костины друзья успели нахватать достаточно псевдоселедочных банок, чтобы быстро смыться подобру-поздорову, пока заведующий не вызвал милицию. Разгоряченные, как будто после акта революционной экспроприации, все ввалились в комнату, неся за пазухой заветные банки. Но первая же, вскрытая "для обмыва" банка посеяла подозрительность, которая постепенно, по мере вскрытия других, стала перерастать в зловещую враждебность к Косте. Из всех банок, только мандельштюковская была с икрой, остальные соответствовали наклейке с селедкой атлантической, плывущей в Америку, но уловленной советской рыболовной сетью. Кто-то даже предлагал устроить над Костей показательный процесс за дезинформацию, но все, как всегда, закончилось пьянкой, где съели всю вскрытую икру, а селедку унесли в авоськах. Но и оставшейся селедки хватило на месяц отвратительного мытья посуды, а селедочный запах, казалось, застрял в легких уже на всю жизнь.

Избавиться от этого селедочного привкуса мало помогали консервы, которыми и питался, главным образом, Костя. Клио не удивлялась бы самому факту консервного меню Кости; в конце концов рабочий класс Англии только и питается консервами, потому что они там самые дешевые. Но в Москве консервы эти были дефицитом — все эти шпроты и патиссоны — и доступны были отнюдь не простым людям. Костя же был в привилегированном положении, поскольку у него в доме не переводились эти банки, вредно действующие на пищеварение Клио. И не только на пищеварение. Они подрывали веру Клио в того легендарного Костю, каким она увидела его впервые в новогоднюю ночь — Костю как истинного представителя пролетарской России. Мало того, что в действительности он был из семьи врачей-гинекологов, дело в том, что сама работа на заводе оказалась блефом в глазах Клио. Да, он работал на заводе — но кем? Вахтером. И на каком заводе? На консервном! И для чего? Не для того, чтобы слиться с рабочими массами, а чтобы таскать эти самые привилегированные консервы. Дело не в самом хищении народного хозяйства: крали все. Дело в том, что Костя преклонялся перед Западом, а в консервах видел чуть ли не символ индустриального прогресса западной цивилизации в сравнении с варварской отсталостью России. Бесполезно было убеждать его в том, что все эти консервные полуфабрикаты — символ бесчеловечной автоматизации западного общества, где жестянками с супом и концепцией железного занавеса одурманивают желудки и мозги пролетариата, охочего до дешевки, в то время как фабриканты миллионы платят попартисту Энди Уорхолу за рекламу этого консервированного супа. В ответ на эти марксистско-диалектические разоблачения (в которые Клио сама все меньше и меньше верила) Костя лишь хитро посмеивался, с маниакальным энтузиазмом разглядывал каждую банку с новой наклейкой, утащенную из-под полы с завода, торжественно ее вскрывал и дегустировал.

По ходу своих консервных пиршеств Костя рассказывал ей последние новости, услышанные на работе. Например, о беспрецедентной придирчивости охранников из проходной комбината вино-водочных изделий и трагическом инциденте с приятелем Кости. В связи с усилением режима и проверки, тот изобрел оригинальный способ выноса спиртных напитков — с помощью презерватива! Презерватив заглатывался, причем конец его придерживался зубами, а потом в этот презерватив через открытый конец вливалось спиртное — без рентгена никакой охранник не обнаружит. Влив таким манером три литра коньяку, приятель Кости смело отправился к проходной, с раздувшимся в пузе презервативом. "Ну и пузо ты себе отрастил! Зарядкой по утрам занимаешься?" — гоготнул охранник и хлопнул приятеля по пузу. Если бы Костин приятель, известный матершинник, ответил бы на этот удар по пузу соответствующим крепким словечком, все бы закончилось не так трагично: открыл бы он рот, коньяк хлестнул бы изо рта в морду охраннику и уволили бы приятеля с работы. Ну штраф. Ну дали бы условно с вычетом зарплаты. Но приятель от своего решил не отступать, сдержался, рта не раскрыл — и на тебе: раздутый в животе презерватив от удара лопнул, коньяк разлился по пищеводу и приятель скончался к утру от алкогольного отравления.

"Какие ненадежные в Советском Союзе презервативы", — недоумевала про себя Клио, не понимая, зачем Костя рассказывает ей все эти чудовищные истории. Может быть, в этой истории скрывался намек на роковое отсутствие свободы слова? То есть, если бы этот приятель осмелился бы раскрыть рот — остался бы в живых! Но причем тут презерватив? Может быть, потому, что слово "консервы" переводятся по-английски словом "презерватив"? На что он намекает непосредственно перед регистрацией их брака, когда отступать ей уже некуда? "Пузо, презерватив", — может быть, он намекает на нежелательность беременности? Во всяком случае в этих макабрических историях звучало презрение к простому народу — в этом не было никаких сомнений. Чем лучше она узнавала русский язык, тем меньше понимала этого кулинарного извращенца. Даже русское слово "консервы" стало ассоциироваться у нее с английскими консерваторами.

Как выяснилось, в вахтеры на завод Костя попал не из рабочей среды, а только потому, что его уволили из Академии наук, где он работал в высокооплачиваемой должности инженера-экономиста. И уволили его из-за разногласий с начальством по вопросам кулинарии. Может быть, Константин и остался бы на всю жизнь советским гражданином, простаивающим в очередях большую часть суток, не желая рисковать годами отсидки, не случись ему присутствовать на торжественном завтраке у их начальника академика в честь прибытия в институт арабской делегации по обмену. Академик, частый визитер в странах арабского социализма, угощая у себя в кабинете арабских товарищей грузинским шашлыком, выписанным из ресторана "Арагви", заметил, что ряд мясных блюд, употребляемых ближневосточной кухней, роднят арабов с советскими национальными республиками. Например, чехартма. "Что такое чехартма?" — полюбопытствовали арабские товарищи. "Чехартма, — сказал академик, — это мясное кавказское блюдо, жаркое в общем". — "Глупости! — имел глупость вмешаться Костя, налегавший не столько на чехартму, сколько на грузинский коньяк. — Черемша вовсе не мясо, а растение, вроде нашего лука". 

Академик, стараясь сдерживаться в присутствии иностранцев, мягко возразил: "Нет-с, ангел мой, — сказал он Косте, — чехартма не лук, а жаркое из баранины". Костя же упорствовал: "Черемша — лук!" — "Чехартма — баранина!" — твердил академик. "Черемша - лук!" - уже повысив голос, наскакивал Константин. "Что, я с вами буду спорить, — возмущался академик. — Вы же никогда на Кавказе не были и не ели чехартмы". Это окончательно вывело из себя Константина: "Не ел, потому что терпеть не могу. От черемши, — кричал он, — такой же запах, как от чеснока!" (хотя сам, между прочим, совал чеснок в любое мясное блюдо), — и не долго думая, запустил в академика шашлычным шампуром. И, к несчастью, попал — только не в академика, а в главу арабской делегации. К счастью, шампур запутался в арабской чалме, и араб жизни не лишился, а Костя не лишился свободы, но зато лишился места работы с волчьим билетом, как и вообще академической карьеры, и, кроме как в вахтеры, податься было некуда, а уж если в вахтеры — то на консервный завод.

Суть спора о чехартме и черемше Клио в ту пору понять, конечно, не могла, но уже начала догадываться о маниакальной сущности своего будущего супруга. То, что она принимала вначале за невинное пристрастие к вопросам кулинарии, вроде садоводства или разведения рыб в аквариуме, было настоящей болезнью, припадки которой приводили к нелепым инцидентам, вызывающим замешательство у других и ставящим Клио в неприятное положение. Как скажем инцидент во французском посольстве на приеме с неким Владимиром Высоцким и Мариной Влади.

Можете себе представить, на какие лицемерные улыбки и заигрывания с вышестоящими снобами ей пришлось пойти, чтобы пробиться на это сверхэлитное сборище. Клио пошла на все эти унижения только потому, что приближалась регистрация их брака, и она уже прекрасно знала, что от советских бюрократов можно ожидать чего угодно. По бюрократическим причинам процедура бракосочетания откладывалась уже несколько раз. Даже по причине ремонта в ЗАГСе, но главным образом из-за бесконечной очереди — как будто прослышав о замужестве Клио, все советские девы решили последовать ее примеру незамедлительно. Она уже три месяца торчала в Москве: слава Богу, Антони устроил ей секретарскую работу в одном из торговых представительств Великобритании, через которое Клио и удалось выторговать дефицитное приглашение на вечер с Высоцким и Мариной Влади у французов.

Ни Марина Высоцкий; ни Володя Влади ее не интересовали; конечно, она истосковалась по крахмальным скатертям и официантам, но добивалась она приглашения, главным образом, с надеждой завязать связи в дипломатических кругах — на случай, если с браком и последующим совместным отъездом в Англию будут осложнения. Костя должен был, вроде бы, с благодарностью отнестись к этим плодотворным усилиям Клио, давшимся ей с такими унижениями — от фальшивого флирта с начальством до экономии каждой копейки на бальное платье. То есть, конечно, согласился Костя тут же, даже с излишним для такого события энтузиазмом. В конечном счете, Клио ставила себя в двусмысленное положение по отношению к советским органам, притащив на дипломатическое сборище советского человека Костю.

Как только они вошли в приемную залу, Клио сразу заподозрила в Костином поведении что-то неладное. Она тащила его к столу, к общению, к нужным связям. Какой был стол — после бульонных кубиков и консервов с пищекомбината! Картофель "фри" и рыба "лабарданс" и еще что-то такое гоголевское. Как возбуждена была Клио водоворотом черных фраков, шуршанием мехов, ароматом духов и журчанием французской речи. Все это было настолько театральным, что из головы выветривались даже привычные мысли о фальшивости подобной позолоты человеческого существования. Но Костя не разделял ее золушкиного возбуждения. Он стоял в углу, у двери, откуда взад и вперед сновали официанты, и нервно теребил душащий его галстук, который с таким трудом навязала ему и повязала на шею Клио. При каждом очередном обносе подноса с деликатессами Костя раздраженно отворачивался, лишь искоса взглянув на орнамент из тартинок. Она попыталась затащить его поближе к группе, оживленно а ля фуршет обсуждавшей самиздат, и кому, как не Косте, выступить тут в роли Солженицына, но Костя просто в глаза не видел ее потайных подмигиваний и зазывательных жестов. Не стоило и пренебрегать контактом с этими высоцкими владями, вокруг которых увивались буквально все. По слухам, эта пара в четыре руки играла на гитаре в знаменитом оркестре на Таганке, о котором Клио слышала еще в Лондоне от Марги. Но всякий раз, когда она пыталась вовлечь Костю, ее ожидал решительный отпор.

"Я должен быть поближе к кухне, — шипел он ей на ухо заговорщицки. — Кухню-то, между прочим, держат в другом конце паласа. Не пижонят стеклянными перегородками, в открытую, как в ресторанаха-модерняшках, — добавил он уже практически самому себе. — Если повара секретничают, значит, есть чего держать в секрете", — мудро покачал пальцем в воздухе, воровато оглянувшись.

Полный смысл этой загадочной ремарки дошел до Клио не сразу. Костя дернулся и переменился в лице, когда официанты стали обносить присутствующих очередным салатиком. Если бы не этот Костин вздрог и не эротические вздохи гурманов с разных концов залы, Клио, уже нахватавшись всякой всячины, вообще проигнорировала бы эти малюсенькие тарелочки с миниатюрными порциями какой-то мелко нашинкованной белиберды. Выдавали по одной порции без добавки, и Костя, выхватив с подноса тарелочку, устремился в дальний угол, расшвыривая в стороны фраки и шлейфы. Там, с побледневшим лицом Чацкого средь шумного бала, он дрожащей рукой подносил к губам содержимое тарелочки по щепоткам и затем медленно и тщательно пережевывал. Его челюсти как будто выдвинулись по-звериному вперед и двигались не только вверх и вниз, но и из стороны в сторону.

Великосветская публика давно забыла про салатик, уже разносили кофе с ликерами и в разных углах попыхивали шоколадные сигары, уже перебирались в соседнюю диванную, чтобы послушать Таганского барда, а Костя все торчал в углу, сосредоточенно пережевывая салат.

Ломая нервно пальцы, Клио ходила вокруг него кругами по опустевшей зале. Оглядываясь по сторонам, с лицом, искривленным светской улыбкой, она наконец решилась потянуть Костю за рукав: "В чем дело? — прошипела она на ухо. - Мы пропустим Высоцкого!" Но Костя не отвечал, только выпучил на нее глаза в решительном отказе, продолжая тщательно выбирать из тарелки крохи салата и вращать челюстями. Клио заглянула в салатную мисочку, которую Костя держал перед носом — то ли как плевательницу, то ли как чашу алхимика-талмудиста. Там оставалась последняя крошка с налепившейся кисточкой какой-то зелени. Глубоко вздохнув, Костя подцепил эту волшебную травку, пожевал, почмокал губами, наморщил лоб и, наконец, издал победное "ааа-га!", от чего на него устремились удивленные взгляды во фраках из опустевших концов залы. Но Костя уже тащил Клио к выходу и, растолкав швейцаров и лакеев, рванулся к веренице такси у посольского подъезда. В такси Костя не проронил ни слова, только чмокал губами. 

Ворвавшись в дом, он чуть ли не отбросил Клио к кушетке, а сам стал выхватывать из ящиков разные пакетики, рыскать по полкам, отвинчивая крышки банок и баночек, вытряхивал коробки, смешивал, звенел ложкой в стакане, жужжал ручной мельницей, стучал пестиком в ступке, крутил, мешал, перетряхивал, пересыпал, подливал, и Клио казалось, что вот-вот и из миски, в которой замешивался загадочный состав, повалит зловонный дым. Но Костя действовал все спокойней и рассчитанней и наконец с легкой дрожью в руках выставил миску на середину стола. Снял с себя женский кухонный фартук, вздохнул нервно, подцепил чайной ложкой мизерную порцию сварганенного им блюда. Снова причмокивая и посвистывая зубом, о чем-то раздумывал, морщил лоб, и вдруг подпрыгнул, чуть ли не сбив абажур с лампы под потолком. "А ларчик просто открывался!" — сначала шепотом, а потом все громче повторял он и снова устремился к полкам с баночками и коробочками, снова рыскал, нюхал, подмешивал, снова пробовал и, наконец, блаженная улыбка осветила его лицо.

"А ларчик просто открывался, — пустился кружить он по комнате с притопом и прихлопом. — Вот он, вот он!" — тыкал он радостно в миску на столе. Потом подхватил ложку, подцепил из миски салатику и чуть ли не насильно запихнул ложку в рот Клио. Она послушно прожевала и, пожав плечами, сказала, что этот салатик уже ела час назад во французском посольстве.

"В том-то и цимес!" — возбужденно воскликнул Костя. Из его бессвязной речи выходило, что салатик этот был фирменным блюдом и строжайшим секретом кухни французского посольства в Москве на протяжении столетий. Об этом салатике веками ходили слухи, и о нем восхищенно отзывались в своих мемуарах все русские дипломаты — от поэта Вяземского до полпреда Литвинова, но только ему, Константину, в этот час, в этот год, в это столетие удалось разгадать секретный рецепт и восстановить ингредиенты этой магической закуски. Оставив Клио стоять посреди комнаты с грязной ложкой в руках, Костя вооружился самопиской и бросился записывать рецепт в свою амбарную книгу.

Пожалуй, в тот вечер Клио и стала подозревать о маниакальной сущности своего супруга. Еще за год до этого она умилялась кулинарными увлечениями Кости, еще был свеж в в памяти его образ в новогоднюю ночь — домашний вид Кости у газовой плиты, распоряжающегося толпой услужливых псевдоинтеллектуалов. Еще недавно Клио терпеливо сносила даже передряги на советской таможне, где ее регулярно принимали за контрабандистку с наркотиками: таможенники развинчивали баночки-крыночки с дорогостоящими специями, вскрывали пакеты и вытряхивали экзотические смеси, так что месяцами, после очередного московского визита, Клио мерещился всюду запах всяких кинамонов, эстрагонов и кардамонов. Костя был помешан на специях, которые, по его теории, целиком и полностью символизировали имперскую культуру западной цивилизации, в то время как русская кухня из всех специй предпочитала крапиву, которой секли крепостных, а потом из нее же готовили щи с березовой кашей, а чай варили из пропаренных банных веников.

"Разве в русском блине есть запах? — вопрошал гневно Костя. — Какой цивилизованный человек эту безвкусную муку с водой есть станет? Не в синайской же пустыне мы живем!" И ссылался на известные сюжеты классиков русской литературы от Чехова до Лескова, подробно описывавших, как русские люди умерщвляли англичан, немцев и французов этими самыми блинами, шантажируя иностранцев законами гостеприимства с целью удушения западного влияния.

Постепенно становилось ясно, что литературу в целом он рассматривает исключительно с точки зрения кулинарной. Гоголя он признавал, скажем, гением только потому, что тот описал галушки в сметане — блюдо явно не русского происхождения, поскольку Украина была ополячена, а Польша давно озападнела. Марселя Пруста он ценил исключительно за описание утраченного времени в поисках французской спаржи, брюссельской капусты, артишоков и тому подобной экзотики, которая существовала лишь по ту сторону Свана, а по эту сторону железного занавеса была сплошным прустианством, а не овощем. В том же духе он относился и к историческим фигурам и политическим деятелям. Он был готов простить Сталину сталинский террор за то, что тот придал государственный статус грузинской кухне. Хрущев же заслуживал одобрения тем, что завез из Америки идею молока в пакетиках и консервированной кукурузы. Но осуждал Петра Первого за то, что тот привил русскому народу привычку к куренью табака. И тут же приводил примеры дикости на Руси, где все — от пищи до орфографии — вводилось насильственным образом: как, скажем, указ императрицы Екатерины, согласно которому население должно было питаться картошкой в обязательном порядке в виду экономической выгоды этого новооткрытого земного плода. "А сколько нашего тупого народу из-за этого указа передохло?" — злорадно спрашивал Костя. И извещал ошалевшую от этих рассказов Клио, как недалекие славяне в страхе перед имперским повелением в срочном порядке засадили все поля картофелем, и с первым же урожаем десятки тысяч из них перемерли от отравления: они жрали ботву — клубни им не пришло в голову выкапывать — а ботва, как известно, вырабатывает яды пострашнее мышьяка.

От месяца к месяцу их знакомства Костины истории становились все жутче и жутче. Где он их выискивал — трудно сказать, и постороннему иногда казалось, что порой они имели слабое отношение к кулинарии, как, скажем, жуткая история из газеты "Правда" 20-х годов; эту газету он откопал у старьевщика и зачитывал ее при всех удобных случаях, даже повесил ее в конце концов над кушеткой в рамочке:

 

"7 апреля 1922

Появление старика-еврея Гиндина на Лубянской, а затем на Театральной площади с тремя детскими трупиками породило массу провокационных толков.

Народный суд решил положить этим толкам конец, поставив дело на следующий же день, 5 апреля, на публичное судебное рассмотрение. У дверей Политехнического музея задолго до 4 часов большая толпа — тут и рабочие в засаленных куртках, красноармейцы, "божьи старушки", интеллигентные дамы и девицы, бабы с лотками папирос. Разбились по кучкам и читают газетные сообщения о "мертвом деле". Быстро забивается огромная аудитория и хоры. Терпеливо ждут.

Уже явились эксперты — проф.Слетов и Манаков и раввин Мазе, вызванные на суд по телефону.

К 8 часам следствие закончено, обвинение предъявлено подсудимым.

А вот и первый подсудимый — Гиндин. Старый, ветхий, чуть передвигает ноги старик. На седых встрепанных волосах рваная шапчонка. В крючковатых пальцах жилистых рук листок обвинения.

—Вот так герой процесса, — смеется публика. — Его в богадельню, а не на суд... 

Появление старика-еврея Гиндина на Лубянской, а затем на Театральной площади с тремя детскими трупиками породило массу провокационных толков.

Народный суд решил положить этим толкам конец, поставив дело на следующий же день, 5 апреля, на публичное судебное рассмотрение. У дверей Политехнического музея задолго до 4 часов большая толпа — тут и рабочие в засаленных куртках, красноармейцы, "божьи старушки", интеллигентные дамы и девицы, бабы с лотками папирос. Разбились по кучкам и читают газетные сообщения о "мертвом деле". Быстро забивается огромная аудитория и хоры. Терпеливо ждут.

Уже явились эксперты — проф.Слетов и Манаков и раввин Мазе, вызванные на суд по телефону.

К 8 часам следствие закончено, обвинение предъявлено подсудимым.

А вот и первый подсудимый — Гиндин. Старый, ветхий, чуть передвигает ноги старик. На седых встрепанных волосах рваная шапчонка. В крючковатых пальцах жилистых рук листок обвинения.

—Вот так герой процесса, — смеется публика. — Его в богадельню, а не на суд...

Дело рассматривает особая сессия совнарсуда в составе тт.Смирнова, Рябова и Галанова. Начинается допрос подсудимых.

Гиндин, чем вы занимаетесь?

При синагоге нахожусь, — шепелявит через силу старик, — бывает человек умрет, Псалтирь читаю, помогаю хоронить... Добрые дела делаю...

Кто вас направил на похороны?

—Кто? Фукс, дай бог ему здоровья. Я без Фукса ничего не делаю. Он первый человек...

Допрашивают Фукса, заведующего еврейским Дорогомиловским кладбищем.

Я еще с 19-го года заведываю кладбищем от московского совета. Наблюдаю за порядком, но не за транспортированием трупов...

А почему вы послали старика Гиндина для похорон умерших?

Меня просили, я и указал на него — хотел дать ему заработать.

Попутно выясняется, что по еврейским обычаям, похоронам не придается большого значения, и умерших можно хоронить как и в чем придется.

—Следующий подсудимый!

Со скамьи поднимается пожилая "тетенька" — трамвайная стрелочница Романова Татьяна.

Ну и фамилийку выбрала, царскую, — смеются кругом. Она ничего не знает.

Переводила я стрелку: вагоны теперь часто ходят. Гляжу, народ бежит, ну и я побежала. Гляжу, у старика под ногами мешок, а там трупик... А все кричат-кричат...

Ну, а вы?

Не помню.

Она меня била, — заявляет Гиндин суду. — Она била и кричала: "Жид зарезал ребенка".

Следом допрашивается театральный барышник юноша Серафимов. Он торговал билетами под колоннадой Большого театра: услышал крики: "Бей жидов!" и побежал смотреть. Вернувшись к театру, продолжал "волноваться".

Я спрашивал у знакомого еврея: возможно ли это, что евреи пьют русскую кровь? Он мне сказал: "Не верь, это невозможно..."

Ваше образование?

—Кончил городское училище. Служил в агитпоездах ВЦИК по хозяйственной части. Уволен по сокращению штатов.

Подсудимый Ефременков попал в толпу, по его заявлению, случайно.

—Шел я, пообедамши. Слышу, кричат: "Бей их, колоти их!" Ну, я и пошел: "Што, мол, такое?" — "Да жиды ребенка зарезали!"

И вы кричали?

Да, было. Тетенька эта, — показывает на стрелочницу, — мне сказала, а я другому сболтнул. Так у нас и пошло...

Ефременков — чернорабочий управления домами ВЦИК. Малограмотный крестьянин, "деревенщина", — рекомендуется он.

Вы верите, что евреи?..

Нет, дорогой, — торопится ответить Ефременков, — не подвергаю. Ежели кто скажет теперь, извините за выражение, в рожу плюну!..

Последний подсудимый — комендант 195-го приемно-пропускного пункта Липовецкий. Он не принял мер к оборудованию покойницкой, в результате чего крысы обгрызли труп ребенка Рабинович.

В качестве свидетеля допрашивается священник церкви Рождества Богородицы Благовещенский. Он категорически заявляет суду, что труп ребенка Каплун не имел ни одной царапины и был обрезан.

Родители ребенка Каплуны показывают, что их сын умер от воспаления легких: простудился во время переезда матери из Елизаветграда в Москву, к мужу. Каплуны — бедняки-беженцы и прибегли к услугам Гиндина, ибо не могли похоронить сына самостоятельно...

Допрос других свидетелей — зав.пропускным пунктом, Леонова, мальчика Ицковича и милиционера Кармышева — ничего нового суду не дает.

Поздно ночью, после четырех часов совещания суд выносит приговор.

Считая безусловно доказанным, что Рабинович и Каплун умерли естественной смертью, суд признает наличие вины за всеми подсудимыми и приговаривает:

Фукса — к году принудительных работ без лишения свободы.

Липовецкого — к трем годам принудительных работ.

Романова, Ефременков и Серафимов — вели антисемитскую агитацию, но они — лишь слепое орудие в руках опытных черносотенцев и врагов советской власти, и потому им выносится строгий общественный выговор.

Старик Гиндин — его вина доказана, но нельзя карать дряхлого и голодного человека, таскающего на кладбища трупы за кусок черствого хлеба. Суд не может его наказывать, но он предлагает Собезу срочно обеспечить его всем необходимым для существования.

Приговор производит на присутствующих огромное впечатление, усиленное заключительным словом председателя суда, призывающего к борьбе со средневековыми предрассудками и темнотой".

 

Клио никак не могла понять, какое отношение эти детские трупы имеют к кулинарии: "Это про антисемитизм, кровавый навет", — говорила она. "Еврейская кровь в качестве советской подливки появилась на прилавках партийной идеологии гораздо позже, — возражал ей Костя. — И потому старик-еврей на Лубянке с мешком трупов был оправдан в двадцатых годах. Но вот куда делся третий ребеночек из мешка? - И Костя указывал с дотошностью, что в мешке у еврея было три детских трупика, а на суде фигурировали только два. — Куда делся третий трупик? Об этом "Правда" умалчивает. Но я скажу, куда он делся: его съели!"

С фанатичным блеском в глазах Константин подкармливал Клио историями о людоедстве: от костров из человеческих костей в приволжских степях и до подворотен ленинградской блокады, где в темноте маскировки поджидали аппетитных доходяг парни с баграми и крючьями, чтобы подцепить жертву и уволочь в подвал - разделать на антрекоты и продавать из-под полы. Клио стала побаиваться выходить по вечерам на улицу, хотя этим макабрическим историям о людоедстве она по-настоящему не верила, несмотря на газету "Правда", которой, впрочем, в этой стране никто не верил, кроме, видимо, Кости, поскольку Костя вычитывал в ней то, что в этой "Правде" не написано.

Свои антисоветские измышления Константин с усидчивостью летописца вносил регулярно в амбарную книгу, один вид которой стал вызывать у Клио приступы безотчетного страха и подавленности. Это был том желто-серой дешевой бумаги, разлинованной и разграфленной полями по бокам. В разделе "кредит" Костя вносил рецепты иностранной кухни, а в разделе "дебит" смачно описывал клеветнические легенды о пищеедстве, переходящем в людоедство на Руси. Весь этот кулинарный трактат проходил у него под названием "Русская кухня — история террора и людоедства", и писал он его на протяжении вроде бы чуть ли не целого десятилетия. Об этом труде сам он отзывался с той русской усмешкой, которую Клио так и не научилась расшифровывать — смесью самоуничижения, иронии и одновременно оскорбленной гордости. Содержание же трактата оставалось для нее загадкой, поскольку состояло из отрывков, где вместе с рецептами блюд попадались страницы, которые она посчитала бы откровенной порнографией, если бы они не перемежались антисоветской кулинарией. 

Долгими вечерами, под завывание вьюги за окном, Клио просиживала над переводами этих макабрических текстов. Цель Кости состояла в публикации своего трактата на Западе — чтобы весь мир узнал, по его словам, о преступлениях русской кухни. "Синявский с Даниэлем, как, впрочем, и Солженицын, упустили внутреннюю сущность российской трагедии — ее желудочный, в буквальном смысле, характер", — говорил Костя, расхаживая по комнате, качающейся под стук колес поезда за окном. А перед глазами Клио качались непереводимые на язык Шекспира формулировки, вроде: "процесс раскулачивания желудков и людоедство как форма коллективизации", с рецептами готовки человечины — от шинковки по типу германской кислой капусты, до маринада по-французски и студня из человеческих костей.

Клио начинала догадываться, зачем Костя с ней сблизился. И ее он использовал в качестве ингредиента в его рецепте спасения России через озападнивание ее, России, желудка. Клио была для Кости подопытной свинкой с Запада — переварит или не переварит она всю эту клевету на родину социализма? Сам он русский народ явно не переваривал.

Она готова была принять и эту позицию. Индивидуум должен бороться с рабскими традициями своего народа, с консерватизмом общества и конформизмом советской бюрократии, корруптировавшей пролетариат в ходе победного шествия к коммунизму. И уж если встал на путь диссидентства, надо выйти на столбовую дорогу, а не сидеть, окопавшись под банками и кулинарными рецептами на соседнем с Лефортовской тюрьмой перекрестке. Жизнь диссидента, конечно же, эскапизм и побег из обыденности труда и дисциплины в революционный мандраж и круговорот встреч с иностранными корреспондентами на воле и с замечательными людьми своего века во время тюремного заключения, в условиях достаточно гуманных для метафизического диалога, особенно после разоблачения культа личности Сталина. Но этого эскапизма и детской болезни левизны в коммунизме можно избежать, и тому в Москве была масса примеров. Об этих примерах она наслушалась еще в Лондоне от знатоков московской жизни, которых к тому времени в английской столице развелось больше, чем безработных при нынешнем правлении консерваторов. Многие были знакомы с поэтом Евтусенским, который тоже считал себя диссидентом (иначе разве он стал бы известен на Запада?), но тем не менее у него, по слухам, была шикарная дача на юге России под названием "Бабий Яр", а в Москве на Тишинском рынке он выстроил себе башню из слоновой кости в сто метров высотой. Официально эта башня была воздвигнута как памятник дружественным народам Африки, но в барельефе резных иероглифов, составляющих лозунг революционеров с Берега Слоновой Кости, опытный глаз углядывал очертания еврейской письменности: так что башня стала символом вклада евреев в русскую культуру. И, кроме того, в башне можно принимать иностранных корреспондентов. В двух шагах от башни была общественная уборная, так что сортир и водопровод не нужен — в башне можно жить. Приводился в пример и художник Глазомент, который официально рисовал портреты членов политбюро, но если присмотреться, то все лица на этих портретах были скрытой мозаикой древнерусских реликвий, вроде утениц и прялок, что само по себе было протестом против партийной пропаганды бездушного атеизма.

Даже у затравленного Солженицына, судя по слухам, была интересная жизнь на даче у Растроповича: на сон грядущий Твардовский читал ему "Новый мир", а Растропович аккомпанировал на виолончели. Короче говоря, некоторые умели совместить род инакомыслия и полноценного существования в условиях диктатуры. Но только не Костя.

Был, наконец, другой, третий путь — на Запад. Константин мог бы преспокойно зачитывать свою поваренную книгу в микрофоны всех русскоязычных радиостанций Запада, перевоспитывая желудки России промыванием мозгов в эфире. Но Костя и слышать не хотел о западном эфирном существовании. Клио не понимала, как при такой кишечно-зоологической ненависти и людоедском направлении ума в отношении советской власти Костя не желает отбыть в эмиграцию к йоркширским свиньям. Видимо, эта ненависть была для него желудочным соком, поддерживающим духовное пищеварение. В тот год она много читала маркиза де Сада и Захер-Ма-зоха, пытаясь понять Костю. Но и де Сад и Мазох явно не пожалели бы ни себя, ни мать свою родину ради того, чтобы утвердить свои садо-мазохистские идеи в мозгах всего человечества. К сожалению, общество, с которым они боролись, стало мелкобуржуазно потакать склонностям их натуры, а не их идеям: к Мазоху общество относилось по-мазохистски (плевались, но читали), а к де Саду — садистски, засадив в Бастилию, а затем в психушку. Но, по крайней мере, общество их не игнорировало. Садо-мазохизм же Кости был явно шизофренического порядка: объект его нападок, то есть Россия, вообще не догадывалась о его существовании.

Никто, кроме Клио, не догадывался и о существовании амбарного катехизиса с обличительным рецептуарием — книга скрывалась даже от ближайших друзей. И тем не менее Константин вбил в свои шизофренические мозги, что судьбы России зависят от его желудочных концепций и что его желудок чуть ли не душа России. "Россия — это я", — было явно его девизом и с загадочной миной он намекал на то, что, между прочим, Рим спасли гуси. То, что гуси не спасут Москву было ясно для Клио уже давно, поскольку с прилавков продмагов они исчезли окончательно. Слезы Клио в виде соленых пятен все чаще подмешивались к рецептам из амбарной книги в домашнем переводе на английский. "Уууехать-уууехать-уууе-хать!" — кричал за окном поезд. Но отступать было поздно. Руссофильские англичанки-подруги, вдоволь наигравшись с кремлевской экзотикой, уже давно повыскакивали замуж у себя в сусексах, мидлсексах и девонширах, и, предчувствуя тоску и унижение от их скорбных взглядов на нее, соломенную вдову, Клио предпочла анонимность брака за железным занавесом. Кроме того, решила она, нельзя бросать на произвол судьбы психически больного человека, вообразившего, что у него в прямой кишке застряла Россия. И Клио решила продлить срок пребывания в Москве еще на год.

Этот московский год остался в ее памяти как некий затянувшийся кошмар. Так вспоминают с содроганием вынужденную зимовку на плавучей льдине, отсидку в турецкой тюрьме с крысами или первый аборт, когда сломлены и гордость и стыд и никакое унижение не стоит на пути к одной-единственной цели: выжить, выцарапаться, выкарабкаться.

Вместе с регистрацией брака в конторе, где женщина, похожая на мешок с капустой увешанный медалями и орденами, долго говорила о роли семьи в борьбе с фашистскими захватчиками, Клио лишилась секретарской работы в британском торгпредстве - то ли по соображениям госбезопасности, то ли по сокращению штатов. Ей ничего не оставалось, как целыми днями просиживать дома, особенно когда ударили настоящие морозы и зашуршали первые вьюги. Вместе со стеной снега, выраставшей у окна, замораживались в памяти лондонские разговоры про перманентную революцию и инфляцию, и все выше вставал в глазах железный занавес в виде железнодорожного забора, за которым неслись, раскачивая Костину комнату, поезда, непонятно откуда, непонятно куда. Сдвинулось и время, поскольку Костя работал вахтером посменно, и возвращался то в полночь, то под утро, своими возвращениями отмеряя московское время Клио — другой точки отсчета у нее не было. 

Этот московский год остался в ее памяти как некий затянувшийся кошмар. Так вспоминают с содроганием вынужденную зимовку на плавучей льдине, отсидку в турецкой тюрьме с крысами или первый аборт, когда сломлены и гордость и стыд и никакое унижение не стоит на пути к одной-единственной цели: выжить, выцарапаться, выкарабкаться.

Вместе с регистрацией брака в конторе, где женщина, похожая на мешок с капустой увешанный медалями и орденами, долго говорила о роли семьи в борьбе с фашистскими захватчиками, Клио лишилась секретарской работы в британском торгпредстве - то ли по соображениям госбезопасности, то ли по сокращению штатов. Ей ничего не оставалось, как целыми днями просиживать дома, особенно когда ударили настоящие морозы и зашуршали первые вьюги. Вместе со стеной снега, выраставшей у окна, замораживались в памяти лондонские разговоры про перманентную революцию и инфляцию, и все выше вставал в глазах железный занавес в виде железнодорожного забора, за которым неслись, раскачивая Костину комнату, поезда, непонятно откуда, непонятно куда. Сдвинулось и время, поскольку Костя работал вахтером посменно, и возвращался то в полночь, то под утро, своими возвращениями отмеряя московское время Клио — другой точки отсчета у нее не было.

От Кости зависели не только часы ее сна, точнее, снившихся ей кошмаров. Как тюремщик, Костя диктовал, естественно, и рацион питания, составленный, как и следовало ожидать, главным образом из консервов, уворованных на фабрике, не считая тех малосъедобных консервированных изысков, которые Клио успела завезти из Лондона. Пока Костя, прихлебывая бульон из кубиков, заправленный брюссельской капустой из лондонской жестяной банки, зачитывал соответствующую капусте цитату из Пруста, Клио безуспешно пыталась отвлечься от единственного слова, все громче и громче звучавшего у нее в голове и заглушавшего рулады Костиного чтения и собственное бурчание в животе. Этим словом было — мясо. Поначалу она пыталась отрешиться от суетных мыслей о мелкобуржуазном хапаньи продуктов из-под прилавков, но когда из кулинарных экспериментов Кости исчезли последние намеки на мясной отдел продмага, кровавые картины чикагских боен и йоркширских мясорубок стали неотступно преследовать Клио в ночных кошмарах, и наутро край подушки был обильно увлажнен ее слюной.

Однажды ей даже приснился еврей Гиндин с мешком посреди Лубянской площади: он предлагал ей трупик ребеночка, объеденного крысами,, на жаркое, говорил, что по дешевке отдаст, поскольку его все равно арестуют. "Возьмите и ешьте себе на здоровье, — говорил еврей с мешком. — Вам людоедствовать можно: вы иностранка". Но Клио мотала головой: "Я не иностранка, я советская по мужу", — и отпихивала рукой холодного ребеночка, а сама думала: может взять, Костя ведь людоед?

Во время приемов пищи по Костиной методе Клио сидела за столом как будто в полудреме, с пустой застывшей в воздухе ложкой в одной руке, а другой подперев подбородок, со взором, похожим на заиндевевшее стекло, и до головокружения внюхивалась в запахи, проникающие из коридора в дверную щель. Там Костина соседка Тоня варганила нечто, явно отличающееся от Костиной консервной диеты. Точнее, Костино меню находилось в непосредственной зависимости от благорасположения соседки Тонечки.

Тонечка работала в мясном отделе продмага и постепенно до Клио стало доходить, откуда возник миф о Косте как главном народном добытчике мяса для дружеских пирушек. Все эти куриные ножки, окорока, лангеты и антрекоты с вырезкой поступали непосредственно из-под Тониного прилавка. Однако эти поставки зависели от крайне запутанных нюансов в отношениях Кости со своей соседкой, и эти нюансы оставались для Клио долгое время загадкой. Во всяком случае, первые несколько месяцев пребывания Клио в качестве Костиной жены в коммунальной квартире привели к тому, что Косте пришлось ограничиваться собственным консервным пайком вахтера, и Клио, окончательно деморализованная тоской по мясу, стала сама выискивать возможные ходы к детанту, то есть к Тонечке на кухне. И она эти шаги явно, хоть и сдержанно, приветствовала. Она становилась для Клио неким искушением, возвращающим ее смятенный ум к моральным урокам закона Божьего в квакерской школе. Сами запахи, доносящиеся из кухни, необычные для английского обоняния, кружили голову экзотикой и потому соблазном: она стремилась к ним как к острову сокровищ из детской книжки. Она прислушивалась к туземному перестуку ножа, шинкующего капусту, к журчащей, как ручей, раскаленной сковородке с шипящим маслом — разве можно жарить вырезку в таком гигантском озере масла? А может быть, это вовсе не вырезка, а свиная отбивная журчит в собственном жиру? Или печень? Может быть, она готовит мясной "пай"? И тут же спохватывалась: какой тут может быть "пай", когда это московская коммуналка, а не йоркширский деревенский паб! Выпадала ложка из ослабевших рук Клио; оправдывая позорные позывы своего истосковавшегося желудка миссионерской идеей (мол, надо же научить кулинарного варвара, Тонечку, как готовить изысканный английский пудинг), Клио вслух оправдывалась перед Костей: "Пойду, сполосну ложку". И подобрав ложку с пола, выходила на кухню со слабостью и дрожью в коленках.

Тоня, крепкая девица в бигудях и шелковом халатике цвета морской волны с павлинами, крутилась у плиты. "Ромштексам доверять нельзя, — журчала она грудным полудеревенским говорком. — Закаялась ромштесы брать, а вот опять бес попутал",- и она, гремя сковородой, швыряла на нее бездумно лепешки мяса, густо обваленные в сухарях. Сухари витали облачком над плитой. "Панировка, говорят, а под панировкой этой что? Я вилкой-то в эти сухари потыкала, ничего вроде, а вот стала жарить, и жиру натопленного — хоть в помойное ведро выливай. А с жиру-то — одни кости!"

Клио заглядывала сбоку, делая вид, что полощет ложку у раковины. "Вам, Клеечка, на разжарку картофеля жирку не отлить?" Клио, как загипнотизированная, согласно кивала головой, уставившись на полноватые, с ямочками, локти Тонечки, фокусничавшей над сковородой. Всякий раз, поймав на себе этот затуманенный взгляд, Тоня с улыбочкой милосердия на крупных губах, прищурившись, говорила: "Что это вы, Клеечка, сегодня с лица такая бледная?" Похлопав у себя в комнате дверцей холодильника, снова вырастала перед Клио, как джин-соблазнитель из бутылки: "А вот кореечки не хотите попробовать? Постненькой?" — и чуть не насильно совала ей в рот блестящую, как лаковая туфля, шкурку со слоистой бахромой подкопченной свинины. Клио, учуяв запах английского бекона, жадно вгрызалась в нежующийся кусок и заглатывала его, чуть не поперхнувшись, со слезой, выступавшей от упорной работы челюстей. "И что вы, англикане, все такие французистые? Все диетничаете? — приговаривала Тонечка, хлопая закашлявшуюся Клио ласково по спине, как будто взвешивая баланс мяса и костей. — У нас в деревне такие миниатюрные до гроба в девках пропаслись бы. Но Константин у нас городской, аристократ, ему миниатюры захотелось, вот и держит тебя на консервном пайке с бульоном. Ты, Клеечка, когда пузо с голодухи пухнет, ты на супруга не гляди — стучись в дверь в любой час дня и ночи — пошамать чего и вынесу, нечего костьми греметь ради ублажения иностранных вкусов мужа к англицкому студингу. Я Константина не первый год знаю: мужчина любит, чтоб в женщине было за что подержаться!" — и Тоня с горделивой скромностью запахивала халатик голубой синтетики на своих рвущихся к небесам дирижаблях плоти. 

В этом же экспортном, по блату, халатике (добытом через подругу Зину из галантерейного магазина), она стала являться без стука и в Костину комнату с продуктовым пакетом, лопающимся по бокам, как и ее откормленное тело. Из этого пакета на стол выкладывалось нечто невероятное для изголодавшихся жителей московской коммуналки: скажем, целый окорок или нетронутое полено копченой колбасы. Костя начинал излагать очередные гадости про советские мясокомбинаты, где якобы в мясорубках ночуют крысы, но Тонечка как будто не слушала; усаживалась на качающийся табурет и, дав Косте вдоволь выговориться, пресекала: "Ешь, аристократ! Ешь, да помалкивай! - наставляла она Костю, оседлав табуретку, как будто предлагая Косте не окорок на столе, а свое тугое бедро, сверкающее из-под халатика. — Одними бусурманскими рецептами жену не прокормишь, гляди, совсем миниатюра стала! — и она по-матерински, хотя была лет на десять моложе Клио, прижимала ее к себе. — И не думайте мне деньги сувать, — заключала она. — Мы тут не чужие. Свои люди - сочтемся!" — и, чмокнув звонко Клио в щечку, удалялась к себе по коридору.

"Как бескорыстен русский человек! — ворочалось в сонном мозгу Клио, пока желудок переваривал очередное подношение Тонечки. — Разве Марга способна на такую щедрость?" Даже в студенческие годы "борьбы с буржуазными предрассудками" стоило тебе принести подруге чашку кофе во время ленча, обязательно совали десять пенсов в ладонь, и ты совала, если тебе принесут: всегда баш на баш. Тонечка от денег категорически отказывалась, хотя речь шла не о какой-то мизерной чашке кофе, а о целой поросячьей ноге. Но от мыла, пачку которого Клио привезла из Лондона, Тонечка не отказалась. "Завотделом промтоваров мыло из загранки с оберткой съест, — говорила Тоня загадочные фразы, связанные со сложным распределением продуктов потребления. — А вот нельзя ли из-под вашей сертифакатной "Березки" выкопать эти самые виски-дриски? У моей парикмахерши завтра день рождения, я ей сервилату венгерского несу с духами "Родина" впридачу, но надо ж ведь что-то и приличное-заграничное преподнесть?"

За парикмахершей последовал завотделом "Обувного", не считая Книжной лавки ССП для приобретения романа "Двадцать лет спустя" Александра Дюма, чтобы не соскучился директор магазина "Ткани" на улице Горького; как будто все социалистическое хозяйство целиком зависело от вин-отдела инвалютного магазина "Березка", и без этой "подмазки" страна давно скатилась бы к первобытному варварству пещерного быта, с костровым принципом общего котла и охотой на мамонтов.

Принимая очередное продуктовое подношение из Тониных пухлых ладоней в обмен на очередной "сувенирчик", Клио успокаивала себя тем, что, может быть, это и есть коммунизм, то есть возвращение к натуральному обмену на основе взаимопомощи. Тонечка же в свою очередь всякий раз повторяла: "Ой, да что ты! Ой, да зачем это? Да мы ж свои люди — сочтемся!", — но, помявшись, награждала Клио сочным поцелуем и тут же принималась интимно излагать, как она "подмажет" завотделу по соцпутевкам насчет пансиона в Трускениках, где под новый год собираются все завотделами московских продмагов и распределяют должности в облаках пара тамошних саун.

С каждым разом (а эти разы повторялись, поскольку голод не тетка, навещающая раз в год) Тонечка все меньше отнекивалась и все настойчивей требовала внимания к своему душевному миру. Ее тревожили разнообразные и неотложные вопросы: "Говорят, у вас там по улицам черномазые толпами ходят?" — интересовалась она, задумчиво глядя на Клио. Та в замешательстве пыталась объяснить, что в Лондоне по улицам ходят не толпами, а по отдельности, вне зависимости от расовой принадлежности. Тоня с готовностью качала головой: "Я чего спрашиваю, — уточняла она, — неужели у них, у негров, член тоже черный?". Клио краснела. "Да ты не красней, — хлопала ее по коленке Тоня, — я же из интернационализма интересуюсь. Однако любопытно было бы попробовать. Исключительно ради интернационализма. Черная-то кожа шершавее, небось?"

Разговоры на эти интернациональные темы раз от разу учащались. "Говорят, у вас там искусственные даже члены продаются. Синтетические. С электрической приставкой. А?" Клио, потупившись, объясняла, что электрические называются не членами, а вибраторами. "Жужжит? — хихикала Тоня. — А по мне и пускай себе жужжит. Когда мужик на тебе крякает да хрипит, как удавленник, лучше что ли? А потом брык — и захрапел, а ты всю ночь ворочайся, неудовлетворенная. — Она вздыхала. — Вот твой Костя не такой. Костя нежный".

Эти загадочные для Клио вздохи окончательно разъяснились, когда однажды Тонечка явилась в комнату с синяком под глазом: "Мой инвалюга из отлучки вернулся. Подаю ему борщ, — шмыгая носом, отчитывалась Тоня. — Отхлебнул он две ложки и говорит: это что, говорит, гороховый, что ли, суп? Ну да, говорю, гороховый! Похлебал он еще две ложки. Какой же, говорит, гороховый, когда это борщ! А что ж это по-твоему, говорю, как не борщ? гороховый, что ли? А чего ж ты, говорит, гороховый говоришь?! И вдарил мне, инвалюга, отсюда и до сюда". Она вздохнула, пощупав пальцем синяк. Клио не до конца поняла причину семейного конфликта, но синяк на лице был налицо и не в первый раз.

Муж Тони был инвалид то ли войны, то ли собственной судьбы, по вине которой провел полжизни в исправительно-трудовых лагерях как расхититель народного имущества из пушного кооператива. Тоню он выписал из деревни в качестве домработницы взамен на московскую прописку, но супружеские обязанности, подразумевавшиеся в этом негласном соглашении, исполнять отказывался. "Да и не стоит у него ничего, — объясняла Тоня. — Всю сперму жизнью заморозило. Так что мне без заграничного вибратора не будет душевного покоя. Разве что иногда грузчик наш из продмага палку кинет, когда он не в дупель пьяный, а он у нас пьян в дупель семь суток в неделю. И еще разве что с ревизором перепихнешься: но это по работе, без этого нельзя, разве это любовь? Человек он строгий, семейный, застегнулся и пошел, а где душевная ласка?"

Поскольку вибратор стоил ползарплаты секретарши, Клио делала вид, что не понимает запросов Тонечки. Валюта кончилась, и давно начался натуральный обмен: за дубленкой последовали джинсы, и дело уже шло к лифчику с трусиками. Постепенно переодеваясь во все советское, как в новую шкуру, Клио лихорадочно соображала, что осталось у нее в запасе иностранного, кроме собственного тела? В иностранном происхождении собственной души она стала сомневаться — тем более вряд ли душу можно обменять на иностранную валюту в стране советского атеизма. Но Клио недооценила великой терпеливости женщины русских селений, когда та знает что хочет. 

Поскольку вибратор стоил ползарплаты секретарши, Клио делала вид, что не понимает запросов Тонечки. Валюта кончилась, и давно начался натуральный обмен: за дубленкой последовали джинсы, и дело уже шло к лифчику с трусиками. Постепенно переодеваясь во все советское, как в новую шкуру, Клио лихорадочно соображала, что осталось у нее в запасе иностранного, кроме собственного тела? В иностранном происхождении собственной души она стала сомневаться — тем более вряд ли душу можно обменять на иностранную валюту в стране советского атеизма. Но Клио недооценила великой терпеливости женщины русских селений, когда та знает что хочет.

В очередной раз одарив Клио говяжей вырезкой, Тонечка в ответ на благодарности пробормотала свое казенное: "Ой, да что ты, свои же люди!" Но к себе в комнату не уходила, а все сидела, чего-то выжидая, и мяла уголок скатерти. Потом, решившись, опустилась рядом с Клио на диванчик, сжала ее руки в своих пухлых ладонях и снова заговорила про семейный идеал, про совместное счастье Клио и Кости без вибратора — поскольку Константин хоть и с загибами насчет рецептов спасения России, но на мужском потенциале у него это никак не сказывается, она-то уж знает, не первый год в этой квартирке проживает. И, снова помолчав, перешла к практическим выводам. Поскольку у Клио с Костей впереди супружеская жизнь до седины волос во всех присутственных местах, а у нее, Тонечки, в этом смысле вдовья бесперспективность, не уступит ли Клеечка своего Костю ей, Тоне, всего на пару часов — для телесного слияния. "Ты ничего дурного не подумай! — спешила внести ясность Тоня, глядя, как Клио откашливается, поперхнувшись от Тониной просьбы говяжьей вырезкой, со слезами на глазах, то ли от кашля, то ли от унижения. — Ты не думай: любовные шашни я с ним заводить не собираюсь. Исключительно, чтобы унять телесную лихорадку — уже ночами не сплю. Был бы у меня, Клеечка, вибратор, разве я б к тебе обращалась? Но подумай сама: Василий, грузчик, опять в запое, ревизии не предвидится, а от моего инвалюги, сама знаешь, никакого толку. А с посторонними я не гуляю. Дошла до того, что за прилавком с весами не могу совладать. Вместо того чтоб покупателя облапошить, сама граммы лишние довешиваю. Как мужчина у прилавка - у меня в груди как будто пудовые гири раскаленные, вчера чуть в бочку со сметаной от головокружения не свалилась. Так что прошу тебя, можно сказать, как аптеку: для излечения. Тем более, у Кости, знаю, завтра отгул, а у меня вторая смена. Много времени не займет, а ты пока на нашего вечно живого в Мавзолее с утра поглядишь, ты ж в Мавзолее не была?" И Клио, онемев от услышанного, от самого тона просьбы, жалобно-деловитого, при всей невероятности сказанного, качнув головой, подтвердила, что в Мавзолее она, действительно, не была, и вообще: "свои люди — сочтемся".

В то утро первого Тонечкиного с Костей "сеанса" Клио кружила по заскорузлым от мороза московским улицам, со слипающимися от замерзших слез ресницами и делала вид, что плачет не от ревности и унижения, а переживает за судьбы неудовлетворенных российских женщин, жертв мужского шовинизма советского толка.

Со студенческих лет Клио приучала себя не поддаваться мелкобуржуазному чувству ревности, ложному чувству собственничества. Может быть, просьба Тонечки была ниспослана свыше, как некое духовное испытание, проверка шоком — готова ли она отречься от принципа индивидуализма, неразрывного с западной цивилизацией, и приобщиться к трудной науке общинного быта, где надо делить не только свои мысли друг с другом, не только хлеб и соль. Направляясь в то утро к Мавзолею, она всем сердцем старалась отождествить себя с душой и телом Тонечки, с ее голодным деревенским детством и людоедством, паспортным контролем и московской пропиской, с мужем-инвалидом, который стал старым хрычом не по своей вине, а в результате тягот народных, то есть тюрьмы, как извечного рока этого народа-раба и зэка Божьего.

Но чем жарче становился накал ее благородных чувств, тем, казалось, ниже становилась температура воздуха на Красной площади. И чем ближе она приближалась к мумии вождя революции, шаг за шагом передвигаясь в гигантской очереди по заиндевевшим булыжникам , тем острее ощущалась пустота в желудке, поскольку приближалось обеденное время английского ленча, а кругом высились лишь угрюмые, с пятнами изморози, кремлевские стены, напоминавшие мясо лишь своими багровыми колерами — мясо обветрившееся, залежалое, обмороженное.

Затаив дыхание, она миновала застывшего с примкнутым штыком часового, боясь, что он пропорет ей штыком желудок, чтобы раз и навсегда прекратить неприличные рулады, возмутительные в обстановке встречи с вождем революции. Но морозный румянец под юношеским пушком этого часового напомнили ей золотистый пушок Тонечкиной выи, склоненной над духовкой с ароматным варевом. И перед глазами стали навязчиво мелькать лангеты Тонечкиных бедер и с некоторой долей воображения — августовские вишни ее сосков, недоступные в зимние месяцы — за исключением Центрального рынка — персики ее щек и ананасы ее ягодиц, а ярче всего — клубника со сливками, которые взбивал Костя своим могучим инструментом и, склоняясь над этим роскошным мясным блюдом, поливал его соусом. И Клио хотелось проглотить Тонечкины телеса целиком с потрохами, в неком припадке голода по человеческой теплоте и плоти на этом морозе, превращающем эротику в людоедство.

Как будто поймав ее на этой людоедской мысли, кто-то грубо подтолкнул ее, тяжело дыша в затылок: она поняла, что задерживает шествие мимо гроба вождя. Глаза ее скользнули по восковому личику мумии с как будто наклеенной бородкой. Очередь снова вынесла ее на булыжную площадь. Дразнящая пустота в желудке сменилась тупой сосущей тошнотой как будто в животе оказалась эта мумия. Она зашла в городскую уборную: ее долго и мучительно рвало.

Что заставляло ее согласиться на Тонечкины уговоры — уступала ли она зовам желудка или сочувствию к чужой одинокой женской доле? Она чувствовала себя всей Россией: не способной себя прокормить, зато взамен дарящей любовь. И когда Тонечкины запросы стали повторяться с регулярностью месячных, Клио даже стала наводить справки о возможности принять советское гражданство, чтобы официально, так сказать, зарегистрировать собственный жертвенный статус. Но, видимо, не все униженные и оскорбленные этой коммунальной квартиры разделяли ее пафос жертвенности. В очередной раз, когда в глазах у Тони появилось знакомое томное беспокойство, поскольку Вася опять в дупель пьян, а ревизии не предвидится, муж-инвалид в отлучке вторую неделю, Клио решила на прогулку вообще не выходить, а отсидеться на кухне. Тем более, мороз на улице трещал такой, что даже школьники не посещали школу. Тем более, был повод: на кухне скопилась гора грязной посуды, как раз займет те полчаса "свиданки", как называла Тонечка свои визиты в Костину комнату. 

Клио стояла у кухонной раковины с черными ранами сбитой эмали, скосив глаза на заросшее грязью и кухонным жиром окно, и грохотом посуды пыталась заглушить то ли стук вагонных колес за окном, то ли скрипучее грохотанье кровати под наростающее паровозное пыхтенье за стеной. Чтобы не слышать эти охи и всхлипы и скрипы, она даже обвязала голову полотенцем, но постельная возня не заглушалась ничем, и от этих инвокаций, мнимых или действительных, у Клио начинало слабеть в коленках и банное мыло (посудомоечная пена была незнакома этой цивилизации) выскакивало из ее огрубевших красных пальцев с заусеницами и падало на потрескавшийся щербатый пол.

Унижение было не в том, что Костя сейчас там за стеной занимается кулинарными ритуалами с Тонечкиным жарким телом, а в том, что Клио там нет, что ее не допустили к дегустации российского тепла на советском морозе, а ей хотелось быть Тоней на месте Кости, или Костей на месте Тони, быть ими обоими. Всякий раз она ждала, что ее позовут, покличут и посвятят в загадочный ритуал душевной дележки, а не будут держать сторожем брата своего или кем там еще?

Кисловатый, затхлый запах годами непроветривавшейся кухни напомнил ей о деревенском хлеве, и взвизгнувший гудок паровоза слился с заголосившей за стеной Тонечкой. Как зарезанная свинья. Чем они там занимаются? И кому она сторож? И сторож ли? Что если все эти идеи, надежды, амбиции, которые привели ее в эту мистическую советскую Россию, все это блеф? И права была тетка, твердившая дяде миссионеру, что с дикарями надо обращаться по-дикарски, иначе они тебя съедят?

Обмывок банного мыла снова выскользнул из пальцев, и подняв его с почерневшего как будто глиняного, пола, Клио перехватила свое отражение в мутном запотевшем зеркальце над кухонной раковиной. И себя не узнала. С полотенцем на голове, с лицом, обветрившемся от русской зимы, с обломанными ногтями, вся в каких-то поддевках, поскольку разные джинсы и водолазки перекочевали к Тоне — от нее, — от лондонской Клио ничего не осталось. Осталась ряженая, уготовленная на заклание — то есть привычное для этой страны людоедство. И тут она почувствовала, что за спиной закопошилось нечто и потом уткнулось в туфлю и поползло вверх по ноге, твердое и упругое, как крыса. И как тут не быть крысам, если квартира кишела клопами и тараканами, сколько ни поливай дезинсекторатами и пестицидами, а ночью пробираешься в уборную, щелкнешь выключателем — и на тебя чуть ли не прыгает армия суетливых вавилонян на тысяче ножек, толкущихся по всем углам в своих собственных очередях распределительной продуктовой сети: как тут и крысам не возникнуть? Она передернулась, как будто за шиворот засунули мыльный обмывок, скользнувший вниз по спине липким и скользким комком, и, сжав недомытую тарелку, как единственное оружие, Клио стала медленно поворачиваться, чтобы пришибить паразита, крадущегося по ее туфле.

"Не пужайсь, англичаночка", — осклабилось на нее существо, раскачивающееся на протезе посреди кухни. Палкой-костылем с резиновой наставкой на конце он теребил туфлю

Клио, но тут, скосивши взгляд на тарелку, зажатую в ее руках, костыль убрал. Тонин супруг-инвалид своим видом напоминал "крокодильскую" карикатуру на лондонского безработного: с колтуном слипшихся, торчащих из-под шапки-ушанки волос, с испитым, подернутым плесенью лицом алкаша, где нос был похож на гнилую картофелину, а заячья обветренная губа не прикрывала искрошенных и желтых от никотина зубов. Неясно было, где испоганенное жизнью тело переходит в обезображенность тряпья, где рубаха слилась по цвету с немытой шеей и небритостью.

Это чудище было для Клио тенью одного из тех лондонских побродяжек, догов-собак английского общества, что ищут ночлега под железнодорожными мостами. Она снова вспомнила Колина с его рождественским подарком. Инвалид раскачивался перед Клио как призрак несправедливой Англии, как ее общественная совесть; но из-за своей экзотичности для ее, Клио, глаз он неожиданно предстал пародией на английского лорда, викторианским судьей в парике, как будто стыдящим ее, Клио, за то, что она предала забытью всех униженных и оскорбленных там, у себя на родине, и дала себя вовлечь в развратные и поганые обычаи чужого народа. И вот теперь, с руками, грязными от посуды, с чужими объедками, предавалась ментальной похоти и блуду, в который втягивала ее извращенная преданность туземному мужу. Ее, аккуратненькую и дисциплинированную школьницу со скаутским галстучком как будто поймали курящей в уборной, или прямо в дорматории с одноклассницей под простыней, и вот директор гимназии, судья в парике, лорд-канцлер раскачивался перед ней, грозя костылем истории.

Клио всматривалась в шевелящиеся губы, произносящие загадочные проклятия в ее адрес, пока не рассылашала, наконец, обращенный к ней вопрос Тонечкиного инвалюги: "Давно хотел спросить, англичаночка, а что рабочий класс у вас там в Англии глушит?" — "Рабочий класс — что?" — не поняла с испугу Клио. "Глушит. Ну это, то есть, выпить чего предпочитает?" — повторил, раскачиваясь, инвалид социальной несправедливости. "Все, — подумав, ответила Клио и добавила: — Все, и еще сидр". — "Сидр? Это еще что такое, сидр?"

Клио, напрягая свои познания в русском, попыталась объяснить про яблочную настойку. "Так в нем, в сидре, градуса, значит, нет? Чего ж его пить?" — недоумевал Тонин супруг. Клио объяснила, что градус достигается количеством выпитого. "Полезный, наверное, напиток? — задумчиво переспросил инвалид. — Ну а чем они его закусывают? Чем закусывает английский рабочий класс?" — спрашивал он, продвигаясь к Клио. "Ничем", — отступив на шаг, ответила Клио. "Вот это по-мужски! — стукнул костылем инвалид. — Этому надо нам, пролетариату самой первой страны социализма, поучиться у английского пролетариата. Не закусывать! — Он помолчал. — Английскому пролетариату, однако, легче. Если в этом сидре-дристе градусу нет, чего ж его закусывать? Нет никакой необходимости. А если взять водку, скажем, — он помотал пальцем в воздухе, — или если спирт, то тут мы достигли больших успехов. Мы и водку не закусываем. Закусывать все равно нечем. Если б не Антонина!" — И он икнул.

В этом загадочном диалоге Клио, как всякая иностранка, подозревала иной, потайной смысл, скрывающийся за нелепыми фразами. Тонечкин супруг заведомо намекал на ее чуждость этому обществу, его России. И впервые за все эти месяцы она неожиданно для себя дала волю долго копившейся обиде и ревности, и ей захотелось любым способом отомстить этой круглозадой Тонечке за ее мясистые преподношения — за то, что из-за ее российских страданий, она, гордая британка, должна стоять над горой грязной посуды перед этим упырем из болота на протезе с его хитрыми вопросами. 

В этом загадочном диалоге Клио, как всякая иностранка, подозревала иной, потайной смысл, скрывающийся за нелепыми фразами. Тонечкин супруг заведомо намекал на ее чуждость этому обществу, его России. И впервые за все эти месяцы она неожиданно для себя дала волю долго копившейся обиде и ревности, и ей захотелось любым способом отомстить этой круглозадой Тонечке за ее мясистые преподношения — за то, что из-за ее российских страданий, она, гордая британка, должна стоять над горой грязной посуды перед этим упырем из болота на протезе с его хитрыми вопросами.

"Антонину мою не видала? Пошамать хоца! - пробурчал инвалид и двинулся к кухонному столу. "Натравить бы этого вампира на парочку за стеной", — подумала Клио, но тут же соврала, противореча собственным намерениям. "Она из магазина не успела приходить еще", — забормотала она свои англицизмы, как будто в раскаянии за собственные мстительные мысли.

"Как же не успела приходить еще, когда на столе кило

говядины гниет без присмотра?" — и супруг Тони инквизиционно указал на истекающий кровью кусок вырезки на тарелке. И тут из-за двери Костиной комнаты с удвоенной мощью грянул дует голосистой Тонечки и кроватного скрипа.

"Антонина голосит, — нахмурился супруг-инвалид, склонив ухо в сторону двери. — Так только Антонина моя визжать может, когда я ей мозги ее деревенские костылем вправляю", — утверждался он все больше и больше в своих соображениях и догадках и, наконец, покачиваясь и хромая, двинулся к Костиной комнате. Клио тоже стала продвигаться из своего угла, пытаясь своим телом скрыть существование двери в ад плотского греха за стеной. "Отойди, англичанка, — грозно наступал на нее инвалид. — Я тебя не тревожу, но и другим свою Антонину колошматить не позволю. Я ейный законный супруг". — И, отшвырнув Клио костистым плечом, одним ударом деревянной ноги вышиб дверь.

Клио думала (если она вообще думала в этот момент) увидеть нечто оргиастическое и греховное из египетских ночей с Антонием и Клеопатрой, но глазам ее, выглядывающим из-за спины Тонечкиного супруга, предстало нечто производственно-фабричное. Лицом к двери, на карачиках стояла Тоня — со сбитыми на лоб потными кудряшками перманентной завивки, с закатившимся взором и чуть ли не высунутым языком. Как будто катая белье на берегу невидимой речки, она мощными челночными движениями ягодиц раскачивала кровать и Костю, который вцепился в ее зад, явно боясь сверзиться на пол. "Сейчас кончу,с-с-сейчас кончу!" - голосила Тонечка, как будто объясняя представшему перед ней супругу, что вот-вот закончит рабочую смену и поступит в его распоряжение. Страсть слепа. И только, когда супруг-инвалид опустил свою тяжелую лапу на ее перманент, потянув за волосы, Тонечка, ошарашенно завертев глазами, очнулась и издала то ли стон, то ли вопль, то ли от ужаса, то ли выполнив наконец обещание кончить. Этот вопль перешел в животный визг боли, когда инвалид, рванув, сбросил ее на пол и потащил за волосы через весь коридор, голую и извивающуюся, как Синяя борода в свое подземелье. Он даже не удосужился прикрыть дверь их комнатушки, откуда стали раздаваться мерные и глухие удары.

Клио бросилась к двери. Тяжелое уханье исходило от Тониного супруга, который, сняв деревянный протез, сосредоточенно дубасил Тоню по белому телу, не исключая физиономии. Оглянувшись на возникшую в дверях Клио, он на секунду оторвался от своего утомительного занятия и сказал угрожающе, наставив на Клио костыль: "Ты в наши внутренние дела не суйся, иносранка. Развела тут капиталистическую конкуренцию, басурманка бесстыжая! Я семью разрушать не позволю!" — И снова заработал протезом по Тониным телесам. Косте, взиравшему на эту сцену с безразличием опытного зоолога, пришлось вызывать милицию.

Потом был визит в больницу к Тонечке. Были бесконечные удостоверения личности госпитализированной и путаница в номерах палат, пожухлая масляная краска и истершийся линолеум, запах швабры, грязных кастрюль и нечистых бинтов, запах смерти. Клио пробиралась через коридоры, уставленные из-за недостатка помещения больничными койками, как во время войны или революции. Санитарка, с усами содержательницы борделя, указала Клио на Тонечкину койку в переполненной палате — иначе Клио ни за что не узнала бы свою соседку. Тоня покоилась на кровати запеленутая, как мумия, с ног до головы в гипсе и бинтах.

Мумия вздохнула распухшими с синевой и кровоподтеками губами и глянула на Клио глазами ошпаренной кипятком собаки. Клио схватилась было за графин с водой, за кулек с яблоками на тумбочке. Но веки заплывших от побоев глаз снова опустились. Клио тоже опустилась на стульчик рядом с кроватью и с минуту вслушивалась в стоны с соседних коек.

Когда она уже поднялась идти, губы Тони вдруг зашевелились, и глаза снова просительно заморгали. Как сестра милосердия Клио склонилась ухом к этим израненным губам, как будто душеприказчица последней воли умирающего и услышала полушепот, полустон: "В деревню... — и потом еще раз, с глотком воздуха, — в деревню хочу... — и снова: — домой хочу, в деревню..." И из-под заплывших век потекли слезы и расплылись желтыми пятнами на бинтах. "В Англию! В Англию!" — понукала себя Клио, стуча каблуками по больничным коридорам к выходу.


* * *

Но вернувшись из больницы и снова увидев спину Константина, ссутулившегося над столом, решила умолчать об отъезде. В центре стола, как будто ценный антикварный предмет, лежал зеленый огурец, на который не мигая и уставился Костя. Огурец был невероятной парниковой длинны, толстый и с грубыми деревенскими пупырышками. На фоне отсвечивающих в окне сугробов он казался экзотическим плодом, завезенным из заморских стран — и от него резко, до головокружения пахло весной, пахло Англией.

Клио завороженно глядела, как Костя протянул к огурцу руку и стал осторожно поглаживать указательным пальцем пупырышки. С неожиданной для самой себя агрессивностью Клио выхватила огурец, откусила огромный кусок и стала с хрустом переживывать эту ностальгию по английской весне. "Огурец-то немытый", — глядя исподлобья, процедил Константин. И лишь по тону его голоса, по выражению глаз Клио угадала наконец, откуда взялся огурец: это было последнее преподношение Тонечки, сувенир эпохи натурального обмена, плата за предоставленную ей последнюю "свиданку" с Константином.

Вся чудовищная постельная сцена с гинекологическими подробностями, с грохотом кровати и визгом Тонечки, снова проплыла перед глазами Клио, и во рту пересохло, как будто вместо огурца жевала она больничные бинты. Надкушенный огурец выпал из ее рук и покатился по полу. "С этого дня - я вегетарианка!" — сказала Клио, как будто давая клятвенное обещание больше никогда в жизни не поступать дурно, и отвернулась к окну. Константин поднял огурец с пола и, вертя его в руках, сказал как ни в чем не бывало, как будто поощряя ее вегетарианское начинание: 

Вся чудовищная постельная сцена с гинекологическими подробностями, с грохотом кровати и визгом Тонечки, снова проплыла перед глазами Клио, и во рту пересохло, как будто вместо огурца жевала она больничные бинты. Надкушенный огурец выпал из ее рук и покатился по полу. "С этого дня - я вегетарианка!" — сказала Клио, как будто давая клятвенное обещание больше никогда в жизни не поступать дурно, и отвернулась к окну. Константин поднял огурец с пола и, вертя его в руках, сказал как ни в чем не бывало, как будто поощряя ее вегетарианское начинание:

"А не заделать ли нам завтра греческого садзыки?" Для садзыки, объяснил он, ничего не требуется, кроме свежего огурца и укропа, который сохранился в сушеном виде еще со времен лондонских визитов Клио, а чеснок с прошлого года на стене висит. Не хватает только простокваши, но и это не проблема: стоит плюхнуть ложку сметаны в молоко, и на утро готова тебе простокваша. "Помянем Тонечку греческим садзыки, — заключил Константин и, отправляясь на ночную вахту в своей консервной проходной, отдал Клио распоряжение. — Сметанки купи". — "Где?" — беспокойно заморгала Клио. "Да хоть в продмаге у депо", — бросил ей Костя, походя, напоследок хлопнув дверью.

Побродив по опустевшей квартире и поплакав перед дверью Тонечкиной комнаты, опечатанной милицией, Клио надела свое пальтишко "дафл", перевязалась шарфом и отправилась на мороз "за сметанкой".

Она шла по переулкам, через проходные дворы, как законная жительница своего района, привыкшего к беззаконию. Она не могла понять, зачем она тащится за этой сметаной и почему послушно следовала указаниям Константина, почему не собрала чемоданы и не покинула эту житейскую клоаку раз и навсегда. Ей вообще стало трудно отвечать на собственные вопросы и делать логические умозаключения. Как-то привычнее стало вместе с миллионами советских трудящихся просто перетаскивать свое тело из одного дня в другой, как бумаги из кабинета в кабинет огромного учрежденческого коридора. Она уже не думала о слиянии с некой коммунистической коммуной униженных и оскорбленных, а просто выжидала каких-то перемен в обстоятельствах, научившись самой не делать первого шага, научившись подозревать в каждом шаге угрозу будущих обид, которые только и ждут на каждом повороте — выскочить и закрутить тебя в хоровод томительных выяснений отношений, склок, травм, больниц, похорон. Легче было, как будто зажмурившись от мороза и сдерживая дыхание, тащиться с авоськой к продмагу, которые назывались здесь — за неимением частного владельца — согласно географическому местоположению: у трамвайного депо или горкома партии.

Там, в оставленной жизни, каждый дом, магазин, самый ничтожный товарный продукт кричал именем своего собственника, основателя, производителя: вместе с предметом быта она любила или ненавидела сотни человеческих имен. В этой же стране безымянных магазинов она начинала ненавидеть всю предметную реальность в целом, неделимую на личные имена, разве что на аббревиатуры, вроде ЦК; эта жизнь вынуждала или биться в судороге отвращения, или склоняться в обожании перед глобальным: народом, партией, идеей. И Клио с каждым шагом чувствовала, что постепенно забывает название выхода из этой великой безымянности.

Вокруг громоздились кирпичные многоэтажные дома с мрачными, подернутыми инеем фасадами; заиндевевшая улица напоминала кадры военной хроники Лондона перед налетом бомбардировщиков. Люди куда-то бежали, как будто по сигналу воздушной тревоги, сбивались в кучки и снова рассыпались — с хмурыми, посеревшими лицами, завернутыми до носа в шарфы, с надвинутыми на лоб ушанками, в распухших зимних пальто. Заверченные легкой поземкой, они сталкивались, оповещали о чем-то друг друга, махая руками и наклоняясь к уху, и торопились прочь, вслед за бабками, обвязанными платками вокруг пояса, топочащими валенками, чтобы согреться, в авангарде очередей.

Клио миновала цепочку замерзших граждан, продвигающихся с похоронным звяканьем сумок к окошку сдачи пустых бутылок. Дворник резанул ей по сердцу скребком, которым он сбивал лед с тротуара, отделенного от проезжей части гигантским крепостным валом и противотанковыми заграждениями из снега. На другой стороне улицы лед уже успели посыпать солью с песком, и эта смесь вместе со слякотью льда оседала на туфлях белыми оползнями кожной проказы. Но настоящая толкучка, как в бомбоубежище, ожидала ее в продмаге. Уличная жижа, вместе с топотом сотен ног, растекалась лужами по кафельному полу. Не обращая внимания на ругань и толкотню, через толпу протискивалась уборщица в синем халате, с ведром и шваброй в руках, и разбрасывала по полу опилки, полной горстью, прямо на покупателей. Те чертыхались, но все их внимание концентрировалось на невидимой в колготне и толкотне спирали очереди в мясо-молочный отдел. Другая невидимая спираль вела в кассу, и где эти два витка кончались, и где начинались, и как друг с другом не смешивались, понять было немыслимо, и тем не менее люди с железной интуицией следовали друг за другом в невидимой иерархии очередей, и спешили одернуть каждого, кто эту иерархию подвергал сомнению. Очень быстро выяснилось, что сметана есть, но отпускают ее в общей очереди, которая ломилась за "докторской" колбасой - продмаг, видимо, сочетался в Советском Союзе с аптекой, и больных было много.

"Больше полкило в одни руки не давать!" — то и дело раздавались крики там, где, судя по всему, находился конец очереди. Сколько ни убеждай эту очередь, что она, Клио, вегетарианка и ей нужна не колбаса, тем более "докторская", а исключительно сметана, никто ей не поверит. Колбасная же очередь тянулась часа на три. Оставалась еще одна возможность: попытать счастье в "горкомовском" гастрономе. Но в "горкомовском", как выяснилось, давали творожную массу с изюмом, а сметаны вообще не было — не завезли, и, уже паникуя, скользя и балансируя на ледке тротуара, Клио снова прискакала в "деповский" продмаг и, работая локтями, пристроилась к очереди в кассу. Когда через полтора часа, до окошка кассы осталось человек десять, над муравейником голов разнесся визгливый голосок продавщицы мясо-молочного отдела: "За сметану не выбивать!" Поскольку Клио еще не научилась воспринимать крики на иностранном языке, не обращенные непосредственно к ней, это предупреждение прошло мимо ушей, пока ей снова лично не повторили, уже из окошка кассы: "За сметану не выбивать, вы что, оглохли?" — "Но я же стояла", — сказала Клио. Она действительно стояла, обреченно предоставив толпе вокруг толкать ее в спину, давить в грудь, оттеснять в сторону плечами, пока этот водоворот не прижал ее к старушке с сердобольным личиком в другой, уже прилавочной, очереди. "А ты беги, дочка, к "энергетическому" — там всегда сметана есть. И сосиски молочные, соседка мне сказала, сегодня дают. Ты мне очередь застолби. Я тебе тут "докторской" возьму, а потом махну за сосиками в "энергетический", — нашептывала ей сердобольная старушка по секрету. Клио стала проталкиваться к выходу. 

Но какой-то азарт обреченного человека и чисто английское упорство, даже упрямство, заставили ее повернуть не в сторону дома, а в направлении Энергетического института, где и полагалось быть "энергетическому" гастроному. Отыскать его среди других угрюмых подъездов было нетрудно: очередь вываливалась из него трупной кишкой с волдырями авосек. Отстояв свои положенные полтора часа, Клио наконец возникла перед продавщицей, зажав в кулачке заветный чек на пол кило сметаны. Продавщица, не взглянув на нее, стала вытягивать, как фокусник из рукава, гирлянды сосисок.

"Следующий!" — гаркнула она, нанизав чек на острое шило, уготовленное как будто для Клио. Та, коверкая слова, упомянула сметану. "Банка ваша где, гражданка?" — рявкнула продавщица, отбросив сосисочные гирлянды и хватаясь за гигантский половник. "Какая банка?" — смутилась Клио, давно отвыкнув от банков и чековых книжек. "Я вам уже представила чек из кассы", — напомнила она продавщице. "Мне из этого чека кулек вертеть что ли? — расходилась продавщица, размахивая половником. — Куда мне сметану вашу наливать? Банка где? Или в руках понесете?" До Клио дошел зловещий факт: сметана в этой стране продавалась только в разлив. Нужна была посуда. Нужна была банка. Банки, естественно, не было. "Мне в рот вам сметану отвешивать, что ли? — не унималась продавщица. — Вы что, по-русски не понимаете, что ли?" Клио по-русски уже кое-что понимала. Понимала она и громкую ругань напиравшей сзади очереди, вопли "разбазарились тут, понимаете ли!" и пыталась объяснить присутствующим насчет банки и сметаны. "Беги домой за банкой, а я очередь застолблю", — возникла перед ней сердобольная старушка из "горкомовского" продмага. С "докторской" колбасой в авоське она теперь пристраивалась к Клио, объясняя гудящей очереди, что Клио ее дочка, а она ее мать, что они, мол, вместе с дочкой: дочка за сметаной, а она, мать, за сосисками.

"Запомните меня", — упрашивала Клио продавщицу и очередь, — чтобы мне потом снова не стоять". Старушка напутственно выталкивала ее из очереди, очередь бурчала: "Ладно, давай, ладно!" А продавщица уже визжала: "Следующий!"

Была еще одна пробежка по солевым и ледяным полям тротуаров и потом обратно в гастроном, держа банку в протянутых руках, как кубок победителя спортивной эстафеты. Но когда она добежала до "энергетического", гастроном закрылся на обеденный перерыв. Она решила никуда не двигаться и час дежурила перед дверью, сжимая банку в закоченевших пальцах. К открытию магазина ее уже подпирала новообразовавшаяся со всех сторон "сосисочная" очередь, но она упиралась локтями и не давала никому пролезть впереди себя, вжимаясь лбом в зарешеченную, как в тюрьме, стеклянную дверь. Когда же дверь распахнулась, напиравшая сзади толпа, ринувшаяся к прилавку и к кассе, вынесла ее на кафельный пол, покрытый жижей слякоти с опилками, и Клио, как будто вытолкнутая затычиной в спину на цирковую арену, на протянутый канат, взмахнула руками, проехалась на скользящем каблуке, и банка, скользкая после мороза, вылетела из рук, перевернулась перед толпой разинутых ртов и приземлилась на голый кафель. Удар, и тут же матерная ругань толпы, хрустящей по осколкам сапогами.

Этот хруст стекла, звон разбитых надежд, вместе с режущим сердце скрежетом дворницкого скребка по асфальту сопровождали ее всю дорогу к дому. Войдя в Костину комнату, она одним движением смела с полок все банки и жестяные коробки со специями, и запах, дурманный и резкий, стал ввинчиваться в виски, щекотать ноздри, заставлял слезиться глаза, маскируя ее собственный плач. Эта была вонь желудочного российского духа, Костиного духа. И хруст разбитого стекла казался хрустом костей, когда Клио расхаживала среди этого разгрома и страницу за страницей разрывала Костину амбарную книгу на мелкие кусочки, рассеивая по комнате обрывки с той же систематичностью, с какой хлопья снега за окном ежедневно пытались замаскировать уродство окружающего пейзажа. "Уеду! — мычала она сквозь плач, — одна уе-ДУ-У-У" - и паровоз за окном отвечал эхом.

Но когда на пороге возник Костя, она перепугалась: его физиономия представляла собой столь же жуткое месиво погрома, какой она учинила в комнате; как будто ее ненависть к комнатной периферналии перешла на Костино лицо, опухшее, с ссадинами, кровоподтеками, с изуродованной губой — так, наверное, выглядело бы Тонечкино лицо в больнице, если бы с него сорвать бинты. Не говоря ни слова, Костя плюхнулся на кушетку и задрал голову к потолку. Из носа текла кровь, и он вытирал ее грязным платком. Клио забегала по комнате, организуя примочки и йодные тампоны. Наконец, залепленный и перебинтованный, как будто загримировавшись под Тонечку, Константин заговорил, еле шевеля разбитыми губами. Он рассказал, что все произошло из-за митинга в знак протеста против израильской агрессии с обязательной явкой. Костя, как всегда, отсиживался в углу, в задних рядах и дремал, обдумывая очередной кулинарный рецепт. Как гении шахмат могут играть вслепую, так Константин мог ощущать вкус кулинарных комбинаций в уме.

Тем временем выступающие с трибуны в ярких красках расписывали геноцид сионизма против палестинских младенцев, и Костя, естественно, переключился в уме, вслед за ораторами, на кухню Ближнего Востока — от хумуса до шакшуки. Все бы и шло своим чередом — с полудремой и позевыванием, — если бы не пропагандист из обкома, который не ограничился перечислением зловещих фактов, но пустился в исторический экскурс о сионизме.

Этот обкомовский пропагандист указал, что пироги милитаристского разгула сионизма замешаны на дрожжах махрового учения иудаизма от Нила до Ефрата с его оком за око и выбиванием зубов у младенцев царем Иродом при поддержке реакционных фарисеев и седдукеев с употреблением крови младенцев для пасхальной мацы, спровоцировавшей в прошлом дело врачей в период культа личности, осужденного своевременно генеральной линией партии. Косте было плевать и на врачей и на кровь палестинских младенцев как таковую; но пропагандист осмелился приплести кровь к рецепту мацы. А тут, извините, кончался сионизм, и начиналась, извините, совсем другая кухня. Костя встрепенулся и попросил слова. Слово ему дали — от неожиданности. Это был первый случай в истории митингов с обязательной явкой, когда спонтанное волеизъявление трудящихся не ограничилось храпом в задних рядах. Поднявшись на трибуну, Константин заявил, что будет говорить не на тему геноцида, в котором не участвовал, а на тему кулинарии в иудаизме и в связи с этим желает поправить обкомовского работника насчет употребления крови. Принцип кошерной кухни как раз в том и состоит, что ни в мясе, ни в птице не должно быть намека на кровавость. Поэтому, скажем, зарезав курицу, резник держит ее несколько часов вниз головой, чтобы вся кровь вытекла, до последней капли. Правоверный иудей мог бы, как кажется на первый взгляд, съесть палестинского младенца, отрубив у него предварительно голову для оттока крови, но человеческое мясо тоже некошерное, поскольку палестинский младенец лишен копыт, необходимых для кошерности, или же, он ручаться не станет, копыта у него раздвоенные — что тоже подпадает под категорию некошерности. Так или иначе, с раздвоенными копытами или без, но кровь младенцев и всяких других парнокопытных исключена из рецептов иудаизма, а слухи насчет пасхальной мацы основаны на нелепых предрассудках, известных в истории как "кровавый навет". 

Договорить Константину не дали: председательствующий оборвал его мысль, заявив, что в повестку не входит обсуждение мифов Древней Греции. Костя спорить не стал, посчитав, что свое уже отговорил и, послушно сойдя с трибуны, направился к двери. При выходе его кто-то потянул за локоть:

"Побеседовать надо", — не глядя ему в глаза, буркнул толстый парень из цеха сухофруктов. Из-за его широкой спины перед Костей возникли два товарища физкультурной наружности и, подталкивая Костю вперед четкими затрещинами, эта троица в хорошем конвойном темпе повела его в направлении упаковочного цеха. Там, среди пустынных рядов с банками консервированных ананасов для кремлевского распределителя, рыжий верзила приподнял Костю за ворот пиджака и, приставив кулак к носу, зашипел: "Ты что, сучий потрох, агрессию жидов поощряешь? С преступлениями сионистских фашистов солидаризируешься, жидовская морда? Мы из тебя сделаем кровавый бифштекс, гнида пархатая. Кровь из тебя выпустим, будь спок, перед тем как тебя на консерв пустить, фарисей кошерный", — и с каждой очередной идеологической констатацией утрамбовывал кулаком Костин нос, который из молодой картошки стал превращаться в фаршированный кабачок консервной фабрики "Родина". Но помогла свиная тушенка. Отечественная. Некошерная. Он заметил ее у себя перед носом, когда валялся на полу, корчась от боли под ногами патриотически настроенной троицы. Его рука вслепую нащупала банку и так же вслепую двинула ею по склоненным над ним в святом и кровавом триединстве мордам. Морды взвыли и отпали, и грянули за стеной аплодисменты закончившегося, видно, митинга. Он добрел до проходной, не выпуская из рук эту тяжелую банку, — что и послужило причиной составления рапорта и протокола за вынос готовой продукции с территории фабрики — с приказом о последующем увольнении и волчьей характеристикой. На его разбитую в кровь физиономию почему-то вообще не обратили внимания.

Лишь спустя несколько часов, когда после неоднократных примочек распухшие глаза Кости стали понемногу приоткрываться, он обвел комнату ошарашенным взглядом и пробормотал: "Что произошло? Я думал, у меня в глазах рябит — что тут делается?" Клио заметалась, потом захныкала, стала кричать по-английски об отъезде, потом на ломаном русском в истерике стала излагать свои перипетии с покупкой сметаны, пытаясь оправдать логику собственного отчаяния и связь между банкой, разбитой в продмаге, и дебошем в комнате. Но Костя или не понимал ее, или вообще не слушал. Хромая, он расхаживал от одного угла к другому, нагибался и перебирал осколки, принюхивался к рассыпанным порошкам и травам, вздыхал и бормотал и чертыхался. Потом безуспешно попытался приставить несколько обрывков страниц друг к другу и застонал: "И книгу, суки, уничтожили!" Он был уверен, что обыск и погром был устроен органами. Уничтожение амбарной книги он простить не мог. Когда до Клио дошел наконец смысл Костиных ругательств, она решила его не переубеждать. В конце концов, сами русские все свои беды сваливают на КГБ. Почему бы и ей не привлечь красных дьяволят-чекистов для разрешения собственных душевных конфликтов. Через месяц они собрали нужные бумаги и Константин подал заявление на воссоединение со своей британской супругой по месту ее жительства, в Лондоне.

 

6. БЕЛЫЙ КЛЮЧ

 

"Ого! ага! угу!" - послышались душераздирающие победные вопли из дальнего угла садика. Антони, прервав изящное доказательство зловещей абсурдности гонки вооружений, стал недоуменно оглядываться. Около березы в детском возбуждении скакал Костя, потом присел на корточки, порылся в траве и припустился во всю прыть к чайному столику. От этой пробежки он дышал тяжело и прерывисто, чуть ли не астматически, глаза его таращились, как будто он обнаружил в траве не больше не меньше как труп человека.

"Нашел!" — маниакально повторял он и трясущимися руками тыкал под нос каждому какую-то на вид гигантскую улитку. В другой его руке поблескивал на солнце нож. "Почему он никогда не расстается с ножом?" — промелькнуло в голове у Клио.

"Положи нож на место", — по-учительски, строго сжав губы, сказала она расшалившемуся школьнику Косте. Тот, не споря, бросил нож на стол и обеими руками выставил свою драгоценную находку навстречу солнцу, любуясь ею в послеполуденном освещении. "Подберезовик, а?" — блаженно прошептал он, обводя всех взглядом триумфатора. Не дождавшись фанфар, он повернулся к Клио и затараторил своим наставительно-укоряющим речитативом, как будто причитая: нет, не зря он, значит, настаивал на бережном отношении к приберезовому участку сада в рамках охраны окружающей среды! Интересно, что произошло бы с этим подберезовиком, дай он волю Клио с ее шизофренической идеей подстригания все под одну гребенку этой самой жужжалкой, которая производит социалистическую уравниловку в отношении флоры — будь то лопух, куриная слепота или колокольчики степные. Даже березу готова она приравнять к пню, только вот, слава Богу, стальные зубы коротки. Что ж тут говорить о подберезовике — разве уцелел бы этот нежный гриб, один из самых замечательных для маринада грибов на свете? В маринаде шляпка подберезовика уступает разве что белому грибу, а в грибном супе дает настой могучий и несравненный, а уж если зажарить подберезовик, да еще с лучком, и приправить картошечкой, да под водочку! И Костя сладко вздохнул, блаженно прикрыв глаза.

"Если подберезовик пророс, недалеко и до подосиновика, а там, глядишь, и белый гриб привьется на этом гнусном участке", — резюмировал он, обведя с надеждой в глазах территорию от столика до соседского забора, — если, конечно, дать волю диким кустам и сорнякам и выкорчевать под корень, к чертям собачьим, все эти гортензии и лупинусы, занимающие место грибов под солнцем!

"Костя у нас фунгофил", — смущаясь пояснила Клио, заметив, как Антони заерзал на стуле, опасаясь назревающего семейного скандала.

"Фунгофил?"- непонятно с чего покраснев, переспросил Антони. "О!" - добавил он и сочувственно улыбнулся Косте.

"Что ты ему сказала?" — подозрительно отреагировал на улыбку Костя, повернувшись к жене. Марга поспешила со своим посредничеством:

"Она ничего не сказала. Она сказала, что ты любишь грибы".

"А чего она обзывается? Тоже мне, придумала: фунгофил! Что за фунгофил такой?"

"Костя любит рассуждать про грибы", — пояснила по-английски Клио совсем притихшему Антони.

"Да-да, атомный гриб", — обрадованно вернулся Антони к своей теме.

"Поосторожнее!" — гаркнул на него Костя, когда Антони с отстраненным любопытством человека, думающего о своем, потянул лежащий на столе подберезовик за ножку. 

"Если подберезовик пророс, недалеко и до подосиновика, а там, глядишь, и белый гриб привьется на этом гнусном участке", — резюмировал он, обведя с надеждой в глазах территорию от столика до соседского забора, — если, конечно, дать волю диким кустам и сорнякам и выкорчевать под корень, к чертям собачьим, все эти гортензии и лупинусы, занимающие место грибов под солнцем!

"Костя у нас фунгофил", — смущаясь пояснила Клио, заметив, как Антони заерзал на стуле, опасаясь назревающего семейного скандала.

"Фунгофил?"- непонятно с чего покраснев, переспросил Антони. "О!" - добавил он и сочувственно улыбнулся Косте.

"Что ты ему сказала?" — подозрительно отреагировал на улыбку Костя, повернувшись к жене. Марга поспешила со своим посредничеством:

"Она ничего не сказала. Она сказала, что ты любишь грибы".

"А чего она обзывается? Тоже мне, придумала: фунгофил! Что за фунгофил такой?"

"Костя любит рассуждать про грибы", — пояснила по-английски Клио совсем притихшему Антони.

"Да-да, атомный гриб", — обрадованно вернулся Антони к своей теме.

"Поосторожнее!" — гаркнул на него Костя, когда Антони с отстраненным любопытством человека, думающего о своем, потянул лежащий на столе подберезовик за ножку.

"Ядовитый, наверное, гриб, — невинно заметил Антони, пропустивший мимо ушей все предыдущие рассуждения Кости про подберезовики. Нацепив модные, под Джона Леннона, в стальной оправе очки, он понюхал гриб на расстоянии и потом брезгливо отодвинул его от себя мизинцем. — Я предпочитаю наши традиционные британские шампиньоны".

"Чего он бормочет?" — обратился Костя за переводом к Марге. Та перевела ему про ядовитость и британские шампиньоны.

"Ядовитый?! Это подберезовик-то ядовитый? — возмутился Костя. — Шампиньоны! И они, кстати, не британские, а французские. Их в Россию Наполеон завез с грязью на солдатских подошвах. Да в Москве эти шампиньоны никто в рот не возьмет, они на улице Горького растут, сквозь асфальт лезут, их прохожие топчут. Потому что на вкус — не гриб, а резиновая калоша! Подберезовик же, особенно маринованный, он же нежный, как молочный младенец".

"Как молочный поросенок", — решила продемонстрировать свои познания в русском Клио.

"Мне лучше известно, кто там нежнее. Кто из нас, интересно, на кулинарии собаку съел — ты или я?"

"Что ты имеешь в виду?" — возмутилась Клио, услышав про поедание собак.

"Я думала, собак едят только в Китае, неужели и в России?" — поинтересовалась Марга как специалистка по России и бывшая энтузиастка китайских коммунаров.

"Кто сказал, что в России собак едят? Вы что, рехнулись тут в своей Англии со слухами про российских медведей и чекистов?" — вспылил Костя.

"Причем тут чекисты? Ты же сам сказал!" — сказала Клио.

"Что сказал?"

"Что ты собаку съел!"

"Это пословица: собаку съел, то есть знаю, что чего и где собака зарыта, то есть. Тоже мне, славистки! Если в России и происходит что-нибудь в этом роде, то исключительно в смысле людоедства". — И Костя задумался. Клио насторожилась.

"Они, по крайней мере, не червивые", — вставил по-английски Антони.

"Кто - младенцы?" - зевнув, по-светски переспросила Марга.

"Боже мой, когда вы прекратите, наконец, эту тему?" — чуть не плача, простонала Клио.

"А тебе только про вегетарианство рассуждать. Вегетарианцы — а грибов своих не знаете!" — нахмурился Костя.

"Я имею в виду людоедство, а не твои грибы!" — сдерживая истерику, сказала Клио.

"Я говорю про шампиньоны, — снова по-английски любезно пояснил Антони. — В шампиньоне, по крайней мере, нет червей, как в этом — как вы его называете?" — И Антони с явным отвращением ткнул пальцем в испещренную дырочками бахрому шляпки подберезовика.

"Эй, эй, полегче! — вздернулся Костя в защиту гриба. — Ну и что если и черви? Черви тоже мясо. А если вы такие уж вегетарианцы, положи гриб в соленую воду — весь червь наружу полезет, и жарь его, гриб, по-вегетариански. А, да что мне с вами рассуждать!" — вздохнул он и поглядел в сторону березы.

В неловкой паузе все стали вслушиваться в пение птиц и поглядывать на солнце, утопающее в пухлую перину облаков, где утопала и малейшая надежда на возобновление разговора. Клио, как можно оживленнее, загремела чашками, разливая остатки чая. "Чиво чай не дуешь, мужик?" — игриво спросила Марга и фривольно толкнула Костю локтем в бок. Тот слегка отодвинулся. В результате общения с ленинградской фарцой и московскими художниками-нонконформистами Марга шиковала по-русски неким подобием полуподпольной фени, которую считала языком избранной советской интеллигенции. Но Костю гораздо больше покоробило совсем иное.

"Кто чай заваривал? — строго спросил он, отхлебнув из чашки с гримасой отвращения. Чай, естественно, заваривала Клио. - И опять, наверное, крутым кипятком заливала? -заранее зная ответ, презрительно сказал Костя. — Нет, не умеют в Англии чай заваривать", — вздохнул он горестно. Марга прыснула от смеха, подмигнув Клио. Клио молчала, покраснев, как "краснодарский кирпичный", по терминологии Кости, чай.

"Чай? — вежливым попугаем повторил Антони, старавшийся следить за диалогом по-русски. — А чем еще надо заваривать чай? Если не ошибаюсь, кипятком".

"Костя говорит, что в Англии не умеют заваривать чай", — объяснила ему по-английски Марга.

"О!" - удивился Антони и снова заерзал на стуле.

"И нечего окать! — нахмурился Костя. — Чай умеют заваривать только в России, — сказал он, — поскольку в Россию чай попал гораздо раньше, чем в Западную Европу". — И произнес целую лекцию об атаманах Петрове и Ялышеве, описавших еще в пятнадцатом веке диковинный китайский напиток; и о землепроходце и посланнике царского двора Василии Старкове, который в обмен на соболей получил от монгольского хана полцентнера чаю, о котором тогда в Англии и не слыхивали, а царь и бояре уже распивали чаи в шестнадцатом веке, и не только бояре, но и простые московские горожане могли купить "ханское зелье" вместе с мылом и пенькой на Красной площади. Чай как напиток, таким образом, демократизировался и проник в низы именно в деспотической России, а не в Англии "с ее хваленой парламентской демократией", — сказал Костя.

"Нетривиальная мысль", — подхватил Антони единственное понятное ему слово "демократия" в Костином монологе.

"Пора отказаться от примитивного деления мира на тоталитаризм и демократию. Деление земного шара на чайные и кофейные зоны гораздо глубже отражает ход истории, -перебил его Костя. — Европа, между прочим, в лице Бурбонов и Габсбургов, издавна захватив монополию на кофе, обратила свое бюргерство в рьяных почитателей кофейных зерен и перекрыла, таким образом, все пути распространения кофе на восток в славянские земли. Если бы не российский посланник Василий Старков с его чайным припасом от монгольского хана, Россия тоже стала бы рабом этой кофейной наркомании. Европа, таким образом, толкнула Россию в объятия татарского ига. Все это легенды — насчет того, что Россия послужила щитом, защитившим Европу от татарских полчищ! Все это Пушкин с Чаадаевым придумали, а Запад подхватил, чтобы как-то утешить себя за непростительное упущение: столетия упущены, и, как ни крути, а Европа оказалась в кофейной зоне, в то время как Россия, через татарское ханство, шагнула семимильными шагами в зону чайную". 

"А как с Америкой? Как насчет второй ядерной супердержавы в мире?" — взбудораженно спросил Антони.

"Ядерная, не ядерная! Никакого ядерного конфликта между Америкой и Россией не будет. Потому что они обе из чайной зоны. Чай в Америку попал из России: через чукчей и чучмеков — через Аляску, в общем, на собаках".

"То есть, в конечном счете, через татарское ханство?" — и Антони опасливо переглянулся с Маргой: Костя был явно не в себе.

"Все пошло от татар. От татарского ханства. Называют его почему-то игом. Это хамство! Знаете ли вы, западники, что во времена этого татарского ига уже были бани, где пар подавался по трубам? В то время как просвещенная Европа мылась раз в год в смоляной бочке, дикие славяне благодаря татарскому игу парились в парилке с кафелем, по-вашему — в сауне".

"Так вот откуда пошел березовый чай!" — обрадовавшись собственной догадке, сказала Клио.

"Какой такой березовый чай?" — насторожился Костя.

"С березовым веником", — пояснила Клио.

"Причем тут березовые веники?!"

"Ну как, ведь в русской бане парятся с вениками, разве нет?"

"Забираются на верхние палати и хлещут себя в пару березовыми вениками", — стала разъяснять Марга оторопевшему Антони, окончательно потерявшему нить разговора.

"Зачем?" — резонно спросил Антони.

"Это еще Достоевский описывал баню на каторге, — продолжала блистать своими познаниями Марга. — Русский народ склонен достигать душевной чистоты через телесное страдание".

"По-моему, это просто мазохизм — в знак протеста против садизма властей, — не отставала от нее Клио. — А потом, после бани, чай пьют — так ведь, Костя?"

"Пьют", — мрачно подтвердил Константин.

"Вымачивают березовый веник в банной шайке, а потом и пьют этот настой. Березовый чай называется".

"Липовый чай, дура! — оборвал ее Костя. — Ты спутала с липовым чаем. Есть, кроме того, такое выражение: ободрать как липку. И липовый чай. А березового чая нету!"

"Она спутала, наверное, с "березовой кашей". То есть, когда секут березовыми прутьями", — лицемерно пришла на выручку подруге всезнающая Марта.

"Березовыми прутьями секли в России прошлого века, — не уступала Клио. — А сейчас детей секут крапивой. И варят потом крапивные щи. Говорят, помогает от повышенного давления".

"А пьют не березовый чай, а березовый сок, — не унималась Марга. — Есть еще такая советская песня: "я в сосновом лесу пил березовый сок", так ведь, Костя?"

Но Костя не отвечал, устремив взгляд на березу. Глаза его помутнели, и он снова громко рыгнул.

"Когда ты успел напиться?" — не выдержала Клио.

"На твоих глазах, — буркнул Костя. — Твоим березовым чаем. Это не чай, а средство для изжоги. Европа погибнет от радиоактивного отравления", — неожиданно заключил он.

"Именно об этом мы только что и говорили", — с энтузиазмом поддержал его Антон и.

"Европа погибнет, потому что продолжает заваривать чай крутым кипятком из чайника, отвергнув традицию российского самовара - тоже, между прочим, наследие татарского ханства, наряду с банями", — добавил Костя как будто в отместку Клио-Европе и перешел к панегирику самовару, "русской чайной машине", как самовар справедливо называют на Западе. Самовар, объяснял Костя, благодаря своей уникальной форме, усиливающей резонанс, обладает замечательной способностью: когда вода только-только закипает, самовар издает едва различимый сольный звук — он "поет"; но вот постепенно количество пузырьков, возникающих на дне и рвущихся на поверхность, все более увеличивается, и, наконец, начинается вторая стадия кипения: она характеризуется массовым стремительным подъемом пузырьков, которые вызывают сначала легкое помутнение, а затем даже побеление воды, напоминая, таким образом, быстро бегущие воды родника. Эта стадия и называется поэтому: "белый ключ"; и самовар тут — благодаря своим резонансным качествам — начинает издавать особый звук. И Костя то ли зажужжал, то ли зашипел.

"Этот еле уловимый момент пропустить ничего не стоит! Если б не самовар! Самовар шумит, шумит, возвещает: заваривай чай, а то плохо будет!" — И Костя победно оглядел присутствующих, притихших от бурных объяснений кипячения воды в самоваре.

"Вы сказали: плохо будет? Отчего плохо будет?" — выдавил наконец из себя Антон и.

"Не понимаете, да?" - зловеще поглядел на него Костя. Неужели цивилизованные англичане не понимают, что если пропустить стадию "белого ключа", то молекулы воды начинают расцепляться от перекипячения. Из воды начинают улетучиваться гигантские массы водорода, и чем дальше кипятишь, как это принято у английских домохозяек, вроде Клио, тем больше в чае дейтрия, тяжелого водорода, представляющего собой изотоп обычного водорода.

"Чего?" — испуганно переспросил Антони.

"Тяжелой воды — вот чего! От перекипания получается тяжелая вода. Вы пьете не чай, а подкрашенную тяжелую воду. А тяжелая вода для чего используется?"

"Для водородной бомбы!" - с открытым ртом застыл Антони.

"Вот именно, — мрачно констатировал Костя. — Вы наливаетесь не чаем, а тяжелой водой. Ваш желудок постепенно превращается в ходячую водородную бомбу! Аррр-р-р-р!!" — вдруг издал он страшный рык, атомный вой и рванулся всем телом — через стол, опрокидывая чашки и блюдца, сахарницу и молочницу. Дело в том, что Антони, вслушиваясь в Костины рассуждения про самовар, нервно теребил ножку подберезовика на столе и, услышав, что его желудок превращается от чаепитий в водородную бомбу, судорожно сжал пальцы и — от изящного гриба на ладони осталась жалкое и жидкое месиво шкурок и волокон.

"Я же говорил, я же предупреждал: осторожнее!" — чуть не хныкал Костя, склонившись над размозженным грибом, как король Лир над мертвой Корделией, в безуспешной попытке соединить грибные ошметки друг с другом, надеясь на возрождение из праха раздавленного шедевра гриболюба. Клио и Марга с перепуганными бледными лицами носились взад-вперед, собирая, в свою очередь, осколки чайной посуды и вытирая чаинки, прилипшие к одежде и стульям, как будто чайник действительно разорвался ядерной бомбой. Костя не обращал на них никакого внимания. Он мутным взором оглядел место катастрофы, промычал: "Ыых, вы!" И с понурой спиной зашагал прочь, на полпути вернулся, схватил со стола свой нож и направился к дому. Хлопнула дверь. Клио выпрямилась и процедила ему вслед: "На кухню пошел. Опять напьется. Как скотский шотландский шахтер. Или как ирландский парикмахер". Сказать "как русский сапожник", она не решилась, потому что считала себя интернационалисткой, а не ксенофобкой.


* * *

Недаром он стал твердить про татарское ханство с самоварами. Он сам стал походить на татарина. В первое же появление с Костей на публике Клио поняла, что привезла в Лондон азиата с раскосыми и жадными глазами. Прием, или, как говорят по-английски, "партия" в честь их прибытия на Альбион была устроена по инициативе Марги на квартире Антони в шикарном Кенсингтоне. Клио заранее ненавидела всю эту авантюру. Ненавидела саму новую квартиру Антони за ее аристократическую пустоватость и одновременно лоск и благоустроенность, с баром и каминами. Она предвидела, как Антони, водя их по квартире, будет как бы невзначай обращать их внимание на медный подсвечник, купленный за бешеные деньги на "блошином" рынке Портобелло — как он будет подчеркивать, что именно на "блошином" рынке, как будто никому неизвестно, что этот рынок уже давно никакой не "блошиный", а шикарные антикварные лавки для богатых эксцентриков и туристов; как будет жаловаться на соседа "керосинового магната из аравийских песков", одного из тех арабских нуворишей, которые скупили лучшие дома в Лондоне, и в результате (лицемерный вздох) ординарные граждане не в состоянии найти скромное и приличное жилье, поскольку цены на недвижимость вздуты; как будет говорить: "Мы с Маргой решили не настилать ковры — а так, по простому, без ковров", хотя каждому дураку известно, каких бешеных денег стоит отлакировать полы, эти дубовые половицы, в которых отражаешься с ног до головы, чтобы убедиться в собственном ничтожестве; как походя будет небрежно поправлять на стене очередную гравюру прошлого века с изображением угольных шахт с викторианской машинерией лебедок и колес, приговаривая: "Поглядите, разве судьба шахтера изменилась с диккенсовских времен? Ужас, ужас! Вам со льдом или без?"  

Недаром он стал твердить про татарское ханство с самоварами. Он сам стал походить на татарина. В первое же появление с Костей на публике Клио поняла, что привезла в Лондон азиата с раскосыми и жадными глазами. Прием, или, как говорят по-английски, "партия" в честь их прибытия на Альбион была устроена по инициативе Марги на квартире Антони в шикарном Кенсингтоне. Клио заранее ненавидела всю эту авантюру. Ненавидела саму новую квартиру Антони за ее аристократическую пустоватость и одновременно лоск и благоустроенность, с баром и каминами. Она предвидела, как Антони, водя их по квартире, будет как бы невзначай обращать их внимание на медный подсвечник, купленный за бешеные деньги на "блошином" рынке Портобелло — как он будет подчеркивать, что именно на "блошином" рынке, как будто никому неизвестно, что этот рынок уже давно никакой не "блошиный", а шикарные антикварные лавки для богатых эксцентриков и туристов; как будет жаловаться на соседа "керосинового магната из аравийских песков", одного из тех арабских нуворишей, которые скупили лучшие дома в Лондоне, и в результате (лицемерный вздох) ординарные граждане не в состоянии найти скромное и приличное жилье, поскольку цены на недвижимость вздуты; как будет говорить: "Мы с Маргой решили не настилать ковры — а так, по простому, без ковров", хотя каждому дураку известно, каких бешеных денег стоит отлакировать полы, эти дубовые половицы, в которых отражаешься с ног до головы, чтобы убедиться в собственном ничтожестве; как походя будет небрежно поправлять на стене очередную гравюру прошлого века с изображением угольных шахт с викторианской машинерией лебедок и колес, приговаривая: "Поглядите, разве судьба шахтера изменилась с диккенсовских времен? Ужас, ужас! Вам со льдом или без?"

Ненавидела она и толпу бывших сокурсниц, которых не видела годами; набегут по этому случаю, чтобы, целуя в щечку, выразить телячий восторг в связи со счастливым разрешением ее трудного и необыкновенного испытания в России, а потом шептаться друг с другом в уголке про нелепого иностранца, азиата, татарина, которого она нашла на российской помойке за неимением других "матримониальных альтернатив".

Все это, естественно, находилось вне Костиного разумения. Как всякий приезжий, он вряд ли понимал разницу между фешенебельным Кенсингтоном и убогим Кеннингтоном, как и не понимал разницы в дешевых коврах и лакированном паркете, даже наоборот, считал, что ковры шикарнее, в Москве за коврами ночами в очередях стоят, а паркеты там у каждого, ну, может, и не такого качества.

Его зато поразило разнообразие напитков и, главное, их подача: бар со стойкой и даже пиво из бочки — на дому. Это его умилило. В остальном же он плохо понимал, кто и как сюда попал и о чем говорят. На вопросы он отвечал неопределенным мычанием, вежливой ухмылкой, кивком головы в ответ на кивок, улыбкой в ответ на улыбку — как подражает на всякий случай гримасам собеседника всякий иностранец, не понимающий туземный язык и туземные обычаи.

Присутствующие, потерпев поражение в выяснении посредством Кости разницы между тоталитаризмом и демократией, оставили его в конце концов в покое. Комфортабельно, с большой кружкой пива в руках, он устроился в углу на больших подушках у стены, удобнее, чем в креслах, и наконец расслабился — после всех этих передряг с отбытием, переездом, прибытием, с постоянным хороводом советников и любопытствующих. Перед его глазами сновали ноги англичан, вытанцовывающих свою "партию". "Партийцы", как он тут же прозвал их в уме, тоже пили пиво, но пили странно — без закуски, а если и закусывали, то исключительно жареным арахисом, то есть сладковатой закуской, в то время как каждому очевидно, что пиво требует чего-нибудь солененького для провоцирования жажды, чтобы потом с полным удовлетворением утолить эту жажду заливанием в горло большого глотка пива. Но Косте повезло: рядом с подушками он обнаружил маленькую изящную табуреточку, явно ценной породы дерева, и на этой изящной табуреточке — изящная фарфоровая тарелочка, а в ней — в изящном беспорядке щедро были насыпаны черные сухарики. Табуреточка с сухариками была такой продуманной высоты, что, возлежащему на подушках достаточно было протянуть руку, чтобы не глядя подцепить сухарик. И сухарики оказались как раз то что надо: солененькие, но в меру, именно для легкого пива, которое присутствующие называли почему-то советским словом "лагерь", видимо, в честь Кости, без мягкого, правда, знака, из-за иностранного, видимо, акцента.

Костя блаженствовал у себя в углу на подушках, потягивая пиво под сухарики. Марга с Антони недаром навещали, значит, Москву — осведомлены, значит, как надо пиво пить. Впрочем, Антони, проходя мимо, приостановился, поднял удивленно брови, и, помотав пальцем в сторону сухариков, нерешительно осведомился: "Ээ-э, и нравится?" На что Костя поспешил объяснить насчет обновления гортани путем провоцирования жажды солененьким под пиво. Антони плохо, видимо, понял Костин дискурс и отошел, странно улыбаясь и пожимая плечами. И не он один. Костя заметил, что многие присутствующие оглядываются и бросают на него удивленные взгляды, некоторые явно стараются протолкнуться к его углу с подушками и, убедившись, что Костя действительно употребляет эти сухарики под пиво, удалялись, прикрыв смущенно улыбку ладонью. Видимо, российский способ употребления пива казался этим островитянам смешным и нелепым — возможно, конечно, эти любопытные подходили поглазеть просто на самого Костю, советского человека в английском зоопарке. В конце концов его осенило: а вдруг не он один претендует на эти чудные сухарики, но каждый стесняется, и все поражены недогадливостью этого русского, оккупировавшего единолично всю миску с редкостным деликатесом.

Так, видимо, и было, судя по обескураженному лицу Клио, которая протискивалась через толпу гостей, делая загадочные предупредительные знаки Косте с другого конца комнаты. До этого она с увлечением курсировала от одной группки к другой и, судя по набору доносившихся до Кости слов, вроде "политбюро", "Правда", "аппаратчик", мило разъясняла присутствующим ужасы тоталитаризма и советской цензуры; а тут лицо ее исказилось судорогой отвращения. Добравшись до Костиного угла, она стала тыкать в фарфоровую мисочку и шипеть Косте в ухо: "Ты думаешь, это для тебя приготовили? Зачем ты это ешь?" Поскольку в незнании российских ритуалов потребления пива ее нельзя было заподозрить, она явно обвиняла Костю в том, что он заграбастал эти сухарики себе, ни с кем не поделившись. "Что ты клоуна из себя строишь? — повторяла она, дрожа от бешенства. Дело, видимо, было серьезнее, чем предполагал Костя. — Ты что, хочешь меня на посмешище выставить? Ты что, не понимаешь, для кого эти сухарики?" Костя не понимал. И тут разъяснение явилось само собой: огромный рыжий котище, прозвенев нацепленными на шею колокольчиками, вспрыгнул на колени Косте, склонил откормленную морду к табуреточке и стал систематически уничтожать сухарики в фарфоровой мисочке, жадно оглядываясь и облизываясь. 

"Почему мне никто не сказал, что это кошачья миска?" — обиженно бормотал Константин, когда Клио тащила его на автобус.

"Почему? Потому что здесь тебе не Советский Союз! — отрезала Клио. — Это свободная страна. Ешь хоть собачьи фекалии, никто слова не скажет. Тем более, с английской точки зрения, именно этим и питается российское население, понял?"

Может быть, с того вечера и изменились склонности и предпочтения Константина: и в кулинарии и в идеологии. Он вдруг решительно отверг — сначала английскую, а потом и западную кухню вообще. Он стал называть английские блюда не иначе как кошачьими объедками. Да и само разнообразие продуктов ему быстро приелось. Энтузиазма хватило на первые пару недель. Выпучив глаза, он бегал от витрины к витрине — от пижонских лавок Ковент Гардена до заштатных районных супермаркетов — и приходил домой издерганным. По ночам ожившим бредом вставали перед глазами тысячи этикеток консервных банок. Он пожирал взглядом десятки сортов яблок и груш, выставляющих бесстыдно розовый бок из-под бумажной плиссированной юбочки-обертки. Креветки щекотали взор усами гвардейцев на рыбных прилавках, которые своими колерами туземных островов возмещали отсутствие радуги в лондонском поднебесье: от янтарного палтуса и коралловой семги до бронзового отлива киперсов. Он путешествовал по экзотическим гербариям овощных прилавков, как по музею, где пальмовые ветви салата укутывали балдахины брюссельской капусты с венчиками и над крепостными валами авокадо вырастали плетеные корзинки красных шапочек с клубникой. Он кружил и внюхивался, шепча про себя названия даров природы, как заклинания, и, отправляясь спать, долго ворочался, обдумывая список блюд чуть ли не на год вперед. Но чем больше он говорил, тем меньше делал.

Количество перешло в качество в том смысле, что разнообразие изысков потеряло свою таинственность и прелесть дымки далекой заграничной кухонной плиты. Загадочных этикеток было слишком много, чтобы воспринимать каждую из них как уникальную. В чем же тогда заключалась уникальность твоего трудного пути к кулинарной истине, проглядывающей сквозь щель железного занавеса? И Константин стал искать изъяны и дефекты. И наконец нашел: укроп.

"Ты знаешь, что у вас тут укропом не торгуют?" — сообщил он Клио за ужином, как некую радостную новость. Клио сказала, что укроп можно купить в любом месте в сушеном виде, "дил" называется, в баночках, так же как можно купить кардамон, эстрагон и какие угодно специи. Но Костя сказал, что в этих сушеных баночках от укропа не остается даже запаха, сплошная пыль, с таким же успехом можно дубовых листьев натереть в суп. "В Москве этот укроп из английской банки тебя вполне устраивал вместе с твоим греческим садзыки. За укропом ты меня не посылал. Ты меня за сметаной отправил!" — с болью припомнила Клио. Борясь с пессимизмом супруга, Клио разыскала-таки свежий укроп: у греков, в греческих овощных лавках, недаром они садзыки готовят. "Ну хорошо, — говорил Костя, — укроп можно у греков достать. Но ведь стерляди тут нет? Нет ведь?" Стерляди, действительно, не было нигде. "А в Москве стерлядь была? — оправдывалась за Лондон Клио. — Ты в Москве стерлядь ел?" На что Костя сказал, что в Москве вообще ничего нет, и, может быть, он оттого и уехал, что там не было стерляди; но не для того он так далеко ехал, чтобы приехать и — на тебе: нет стерляди! Стерлядь-таки обнаружилась: в магазине "Харродс", — продмаге для миллионеров, где все стоило месячной зарплаты, а стерлядь в десять раз дороже всего остального.

"В России я все мог достать, — грустно вздыхал Костя. — А здесь и доставать неохота. А обычной селедки даже в вашем магазине "Гаддость" не сыщешь". "Магазин называется не "Гаддость", а "Харродс", — наивно поправляла его Клио, но Костя упорно коверкал английские названия. Его любимым чтением стало произведение Лескова "Левша", откуда он выуживал массу оскорбительных словечек, вроде "студинга" вместо "пудинга" и говорил, что от этих английских желе со сливами у него кишки слипаются. Он повадился ходить в рестораны с иностранной кухней, вроде французских или итальянских, пока Клио не заявила, что если он хочет продолжать свои визиты в рестораны, ему следует устроится там судомойщиком, потому что из дома их скоро выселят за неуплату. В знак протеста Костя практически перестал выходить из дома.

И приступил к странным экспериментам, до того странным, что Клио показалось: а не задумал ли он ее отравить? Однажды, возвращаясь из конторы, она уже на углу почувствовала странный запах. Дикий запах. Как будто слезоточивый газ выползал из каждой щели их дома. Она обнаружила Костю в кухне: он стоял над кастрюлей размером в банный чан и засыпал туда нашинкованный лук. Лук возвышался гигантской горой на кухонном столе, килограммов десять, не меньше. Своей огромной рукой, костлявыми граблями пальцев Константин перекладывал эту гору в бурлящий кипяток, и с каждой порцией облако зловонного пара вздымалось над кастрюлей, подымалось к потолку, как гриб ядерного взрыва, и расползалось по всему дому. Закончив погрузку годового урожая лука в кастрюлю, Костя уселся у плиты с бумажками-рецептами, исписанными древне-славянской вязью. "Лопатка по-чувашски!" — гордо сообщил он Клио и, отложив рецепты, обеими ноздрями с наслаждением втягивал в себя пар из кастрюли. Потом устроился поудобнее, как будто приготовившись задремать.

"И сколько все это должно вариться?" — спросила Клио, стараясь не дышать носом. "Часа три, — ответил Костя, — чтобы получился густой луковый настой. А потому туда — лопатку". — И он кивнул головой на изможденный, чуть ли не российского жилистого вида кусок говядины, вымачиваемый в раковине.

Клио забаррикадировалась в спальне, надушившись одеколоном. Но духи не помогали, и то ли от унижения, то ли от едкого и въедливого запаха, в глазах у нее стояли слезы. Часам к одиннадцати ночи, когда она, натянув на голову подушку и одеяло, кое-как забылась в дурмане, в спальню ворвался Костя. Он потащил ее вниз, полуодетую, усадил напротив. К ее ужасу перед ними возникла огромная миска, где в желтоватом болоте жирного бульона торчала говяжья лопатка. "Берешь и жуешь", — с перекошенным в зловонном тумане лицом повторял Константин. Он рвал руками хрящи вываренного мяса и отправлял их себе в рот, утираясь тыльной стороной ладони. — Так чуваши питаются. И пока пережевываешь, симультативно запиваешь все это водкой", — и причмокивая, заливал в рот водку, не залпом, а пригубляя цедил ее, как воду, из граненого стакана.

"Да не так, не так! Руками рви!" — зло прикрикнул он на Клио, когда та потянулась к ножу. Нож, звякнув, свалился на пол, успев резануть Клио по пальцу. Не обращая внимания на испуганный возглас боли, Костя оторвал кусок жилистого мяса от кости и стал запихивать его в рот Клио: "Всасывай его, всасывай, сквозь зубы процеживай", — бубнил он раздраженно. Клио поперхнулась и выскочила из-за стола. Ее долго рвало. 

Клио забаррикадировалась в спальне, надушившись одеколоном. Но духи не помогали, и то ли от унижения, то ли от едкого и въедливого запаха, в глазах у нее стояли слезы. Часам к одиннадцати ночи, когда она, натянув на голову подушку и одеяло, кое-как забылась в дурмане, в спальню ворвался Костя. Он потащил ее вниз, полуодетую, усадил напротив. К ее ужасу перед ними возникла огромная миска, где в желтоватом болоте жирного бульона торчала говяжья лопатка. "Берешь и жуешь", — с перекошенным в зловонном тумане лицом повторял Константин. Он рвал руками хрящи вываренного мяса и отправлял их себе в рот, утираясь тыльной стороной ладони. — Так чуваши питаются. И пока пережевываешь, симультативно запиваешь все это водкой", — и причмокивая, заливал в рот водку, не залпом, а пригубляя цедил ее, как воду, из граненого стакана.

"Да не так, не так! Руками рви!" — зло прикрикнул он на Клио, когда та потянулась к ножу. Нож, звякнув, свалился на пол, успев резануть Клио по пальцу. Не обращая внимания на испуганный возглас боли, Костя оторвал кусок жилистого мяса от кости и стал запихивать его в рот Клио: "Всасывай его, всасывай, сквозь зубы процеживай", — бубнил он раздраженно. Клио поперхнулась и выскочила из-за стола. Ее долго рвало.

С той ночи все в доме пропиталось запахом лука: луковая вонь преследовала ее везде и даже на работе она перестала появляться в столовой. Луковый запах впитался в стены, в мебель, в одежду. Она постоянно открывала окна, устраивала сквозняки, несмотря на протесты Кости, жалующегося на насморк. Она взялась переклеивать обои — безрезультатно. В конце концов пришлось сменить квартиру. Это стоило денег, покупку дома снова пришлось отложить.

В связи с переездом Костя заинтересовался достижениями западной техники во всем, что касается кухонного быта. Заставил Клио купить увлажнитель. Жара, действительно, стояла в то лето такая, что трава вся выгорела. Костя долго изучал инструкцию, описывающую, как дистиллированная вода, залитая в увлажнитель, распыляется электричеством в невидимый пар, увлажняющий пересохшую от жары атмосферу; в первую же ночь он установил этот необыкновенный аппарат в спальне. Клио наутро не могла оторвать голову от подушки. В голове болтался расплавленный свинец, в желудке ночевали крысы.

Константин взирал на нее с расплывшейся улыбкой блаженного придурка; в руках у него был стакан с пивом. "Пивком опохмелиться не желаешь?" — спрашивал он, подмигивая. "Где ты успел напиться?" — превозмогая головную боль спросила Клио. "Там же, где и ты, — сказал Костя, — в супружеской постели", — и гордо разъяснил, что заправил на ночь в увлажнитель бутылку виски: ночью эта смесь виски с дистиллированной водой распылялась в воздухе, пьяня и одновременно освежая. Трудно было сказать, чего было больше в этой и других подобных выходках: придурковатости или шутовства, животной ностальгии или хорошо рассчитанного садизма? Он явно не мог забыть своего первого появления перед лондонской публикой с кошачьей закуской под пиво. Потому что в первое же лето, воспользовавшись неслыханной жарой, приступил к вяленью воблы. "Стерлядь можно достать? и укроп? а вот воблу ты в Лондоне видала?" — говорил он Клио зачем-то развешивая на бельевой веревке противных рыбешек за хвосты. Каждое утро он выходил любоваться на них: щупал их и принюхивался. От рыбешек стала исходить страшная вонь. Клио стали сниться сны про морги с разлагающимися трупами. Однажды, проснувшись ночью, она не выдержала искушения и, спустившись во дворик, приблизилась, преодолевая отвращение и детский страх, к рыбешкам на бельевой веревке, поблескивающим в лунном свете. И тут же отшатнулась, издав дикий истерический взвизг: в костистых ребрах рыбешек густо шевелились белые маленькие черви. Полночи она расхаживала по комнате, ее мутило и трясло. На рассвете, набравшись духу, она отцепила, стараясь не глядеть, эти трупики каминными щипцами и сожгла на заднем дворе. Она решилась на этот шаг, потому что Кости в ту ночь в доме не было: дело близилось к осени, и он стал регулярно исчезать куда-то, каждый раз захватывая с собой обоюдоострый кухонный нож для разрезки мяса.

(Окончание следует)

Rado Laukar OÜ Solutions