15 апреля 2024  20:58 Добро пожаловать к нам на сайт!

Литературно-исторический альманах

Русскоязычная Вселенная выпуск № 24 

от 15 октября 2023 г.

Русскоязычная Британия

 

Зиновий Зиник

Руссофобка и фунгофил

(окончание)

 

 

7. ТОСКА ПО РОДИНЕ

 

Лишь заперев за собой кухонную дверь на железный крючок, Костя впервые за долгий, полный раздражающих английских звуков день, вздохнул свободно. Кухня была не просто его вотчиной, куда чужаку был вход запрещен; кухня была — как возвращение на родину. Открыв холодильник, он скользнул хозяйским взглядом по затычкам и пробочкам разных водок и настоек и выбрал бутылку домашней перцовой: для приведения себя, то есть собственного желудка, в чувство. Налил себя граненый стаканчик (ну прямо как из дореволюционного трактира, купленный по случаю у лондонского старьевщика) , с умилением выудил из стаканчика лепесток кайенского перца и направился к задней двери в полуподвал. Там, в таинственных сумерках и прохладце, прятались бочонки — с солеными огурцами, с помидорами солеными зелеными и маринованными красными, с кислой капустой, крупно нашинкованной в перемешку с морковью, и с мочеными яблоками, крупного сорта, терпкими и зелеными, почти антоновка. Он опрокинул стаканчик перцовки в рот, не глотая; подумал, выбрал соленый помидор, проглотил перцовку, тоскующую во рту и щекочущую небо, и захрустел шибанувшим в нос помидором.

"Чесноку не достает", — поцокал он языком и выбрал из большой связки развешанных по стенам снадобий ядреную седую головку чеснока. Чеснок навел его на мысль о других прелестях домашнего консервирования. Он снова открыл холодильник и достал оттуда банку с закручивающейся крышкой. Поднеся банку к свету, он с любовью созерцал, как томились, дозревая до нужной кондиции замаринованные с лавровым листом отборные шляпки белых грибов. Размозженный в пальцах англичанина подберезовик снова предстал перед глазами. "Это ничего, ничего, — пробормотал Костя, — мы еще отыграемся".

В окне перед ним возник человек в знакомом картузе-шляпенции восточно-европейского покроя и, пробегая деловито в своем направлении, махнул Косте приветственно рукой.

"Пан Тадеуш, пан Тадеуш! — поспешил Костя распахнуть окно и помахал зазывающе соседу. — Не зайдете ли?" — и он поцокал пальцем у себя под скулой алкогольным жестом. Пан Тадеуш, сосед Кости и Клио, был владельцем польской продовольственной лавки (за углом на главной улице) и единственным собутыльником Кости в часы тягостных раздумий. Познакомились они как покупатель и продавец, начав разговор о "польской" колбасе с чесноком — того сорта, который был в наличии в магазинчике у пана Тадеуша, а закончили за Тадеушной бутылкой "Выборовы" на территории Костиной империи — кухни в доме Клио. В следующий раз Костя представил пану Тадеушу практические доказательства преимущества "Столичной" перед "Выборовой", на что пан Тадеуш решил отпарировать польской "Зубровкой". Короче — они сблизились на почве посиделок и легкой ругани, как и полагается в славной семье славянских народов-побратимов. 

"А Клио где?" — нерешительно топчась в окне, опасливо осведомился пан Тадеуш. Он не хуже Кости знал, как Костина супруга относится к подобным братским посиделкам.

Костя презрительно ткнул большим пальцем за спину, в сторону садика на заднем дворе и заверяюще тряхнул рукой: все, мол, о-кэй! И побежал открывать Тадеушу дверь со стороны улицы. В кухню они проходили, крадучись вдоль стены на цыпочках, но, оказавшись в Костиной вольнице, тут же стали шумно и празднично располагаться за столом со всем жаром и деловитостью гоголевских помещиков. "А ну-ка, ну-ка!" — приговаривал пан Тадеуш, возясь с застежками своего портфеля-саквояжа. И гордо стукнул о стол стеклянной консервной банкой.

"Патиссон, ха! Тоже мне! — скептически крякнул Константин, еле взглянув на банку маринованных патиссонов. — Нет, — вздыхал он, расставляя на столе тарелочки, вилочки и два граненых стаканчика, — нет, вы уж ублажайте себя своими болгаро-турецкими патефонами, а я рекомендую нашу моченую антоновку или нежинский огурчик под первую рюмочку, — мы, кстати, с какой водки начнем? С лимонной? С кориандровой, на корице настоенной? Или вот перцовую я только что принял — хорошая получилась перцовая. А то вот, — с загадочной миной повернулся Константин к темной бутыли в углу, заткнутой пробкой с тряпкой для герметичности. — Может, самогону? Я, Тадеуш, знаешь ли, отказался от всех западных новшеств с высоко техническими змеевиками и активизированным углем для фильтрации, а делаю просто, по-московски: две кастрюли, одна в другой, из одной выпаривается и в другую по крышке стекает, и чудесная, знаешь ли, получается самогонка — хоть и шибает в нос, но чиста, как слеза покаявшегося врага народа".

"Есть такой на Западе американский напиток "пепси-кола", — делился в ответ своими мыслями пан Тадеуш.

"И не только на Западе. Пепси-колу в Советский Союз давно завезли: в обмен на отъезжающих евреев, — перебивал его Костя. - Ею хорошо кубинский ром запивать: сладенькая! Но для водки лучше огуречный рассол".

"Сладенькая, вот именно, — продолжал свою мысль пан Тадеуш. — Вот я и подумал: а что если пепси-колу, если в ней столько сахару и даже дурман есть, на перегонку пустить, варить из нее особый самогон, по-вашему, Константин, рецепту—в двух кастрюлях?"

"Интересная мысль", — задумался Костя.

Как обычно, первые четыре рюмки проходили у них под разговор о новых рецептах самогона и продолжались дружным охаиванием ненавистной им обоим английской кухни:

"Все вываривают, сволочи, все", — зажевывая рюмку чистого спирта семгой домашнего посола, говорил Костя.

"Где семушку брали?" - как бы невзначай спрашивал Тадеуш, скромно подцепляя ломтик с краю. Костя, однако, свои кулинарные открытия раскрывал не каждому, а тем более остерегался Тадеуша: он же хозяин продмага, а не просто сосед. Костя поэтому вопрос своего польского собутыльника игнорировал.

"Даже помидоры вываривают, изверги! - как будто не слыша вопроса, продолжал он. — Про картошку я ничего сказать не могу — какая нация картошку не варит? Но зачем они, скажите на милость, лук-порей на пару держат? А помидоры в кипятке шпарить — это уж, извините, варварство! И никакими парламентами это варварство не оправдаешь! Выпьем?"

Оба переходили к ругани британских супов, состоящих из вареной морковки с грязноватой подливкой, клеветали на английский резаный хлеб, напоминающий тряпичные салфетки для вытирания грязного стола. И не забывали о пресловутых английских рыбных палочках. "На нашей обездоленной продуктами родине чего только не начнешь есть вкусного и питательного —даже палочки эти рыбные",— угрюмо вздыхал Костя". Но как британские рыбаки, вылавливая сетями мегатонны лобстеров, крабов, нежнейших осьминогов и других уникальных даров моря, могут питаться сплошной "фиш-энчипс", он просто не может взять в ум. "И не гефельте, между прочим, эта фиш, а замороженная треска, а чипс этот не картофель какой-нибудь фри, а неизвестно что в пережаренном рыбьем жире с бензиновой примесью, а потом еще сверху вонючим уксусом польют и жрут прямо из газетного кулька!" Морские деликатесы отправляют контейнерами в загранку, а сами жуют замороженную треску с тертой свеклой. К чему тогда все эти колониальные изыски, которыми завалены продуктовые лавки? Для иностранцев — вот ответ! Типичное британское лицемерие: чтобы иностранцы глазели и ахали, мол, и британцы такие же цивильные, как в Париже. Не дает покоя имперское прошлое. Хотят сделать вид, что Англия все так же правит морями в смысле заморских чаев, кайенского перца и разных там авокадо с артишоками. А желудок в артистическом шоке — желудок всего этого имперского не принимает. Набивают этой экзотикой свои рефрижераторы, а потом систематически портят, уничтожают напрочь путем вываривания в кипятке, чтобы отбить начисто вкус и приравнять к картофелю в мундире. И в этом ажиотаже полного презрения к заморскому изыску, в этом надрыве, можно сказать, кулинарного шовинизма не понимают, какие деликатессные ценности выбрасывают коту под хвост". "Буквально коту под хвост, — повторил Константин. -Иду я вчера мимо одной рыбной лавки, вижу продавец семгу свежую, рыбину то есть, потрошит — для тетки-покупательницы, они же тут инквизиторы стерильности, чтоб рыба была как пластмассовый пакет из магазина. Ну вот продавец и потрошит. И вижу, он вместе с кишками — раз! чик-чак, и вместе с кишками икру в помойный мешок швыряет. Я прямо обомлел: мешок прозрачный, и вижу я, в этом мешке все внутренности, кишки и пузыри прошиты как рубиновой нитью гроздьями свежей икры. Переливается она, красная икорка, как бисер среди свиней. Не мне тебе, Тадеуш, объяснять, что икорку эту слегка сольцой припорошить и через сутки нежнейшей свеженькой икоркой можно шампанское закусывать. Той самой красной икоркой, на которую у них в их спецмагазинах за баночку с мизинец можно зарплату просадить. Я, опупев, говорю продавцу: а икру-то с кишками выкидываете? А он про икру и не слышит, говорит: а кому, говорит, эти кишки нужны? Я говорю: а моя собачка эту хреновину жевать любит. На своем английском ему объясняю: мол, дог, гав-гав, ам-ам! Он про собачку тут же понял: они ведь животных здесь больше людей уважают. И стал, дурачок, оставлять мне эти самые рыбные отходы. Икру, то есть, красную в чистом виде", — и, довольно гоготнув, Костя выставил на стол литровую банку красной икры. "Ешь - не хочу: как с моим родственником на Дальнем Востоке до войны — хлеб сначала по карточкам выдавали, а потом вообще хлеб исчез, а икра бочками, есть перестали. Эх, нету здесь настоящего черного хлеба, бородинского такого, но мы с белым себе намажем! Ешь, Тадеуш, не стесняйся". Тадеуш, игнорировав тоску по хлебу, отправил себе в рот столовую ложку икры и зацокал языком. 

"И часто он, этот ваш рыбный торговец, семгу свежую разделывает?" — спросил он с плохо скрываемой завистью.

"Ты, Тадеуш, не подбирайся ко мне со своими намеками. Я тебе адреса все равно не скажу. Но могу твою зависть утешить — перестал он мне внутренности оставлять. На днях захожу к нему, а он мне заявляет: "Да, выбросил я кишки эти, извиняюсь, говорит". Лень ему сортировать, что от семги, а что от трески. Лень, понимаете ли! И все на помойку. Тупой народ!" Снова налили и закусили, на этот раз укропным огурцом с черным хлебом. "Хлеб черный надо у немцев покупать. У датчан тоже бывает: датчане этот рецепт у славянских бояр украли на пути из варягов в греки. А греки на обратном пути у нас укроп украли, теперь в Лондоне в греческих лавках им торгуют", — грустно заметил он. "Грустно, кстати, что вы, родственные нам поляки, пренебрегаете укропом в засолке огурцов. Вот ты, Тадеуш, подцепи огурчик из той баночки, — и проследив за выражением лица собутыльника, откушавшего огурец, спросил нетерпеливо: "Ну?"

"Ничего, — задумчиво жуя, говорил пан Тадеуш. — Ничего огурец. Мы, между прочим, в нашу продукцию тоже укроп заправляем".

"Не чувствую! — резко возразил Костя. — Вот я в твоей лавке купил консервированный засол. Написано: с укропом. Открываю — и никакого тебе укропа во вкусе. Чесноку тоже нет. А про лавровый лист вы, поляки, вообще забыли. Сплошной уксус в нос шибает, разве это засол?"

"Не думаю, что польский засол так уж сильно отличается от российского", — нахмурился пан Тадеуш.

"Как небо и земля, как голова и желудок!" — вскричал Костя, разливая самогону. "Конечно, это не западный маринад, где сплошной уксус с сахаром, хоть самогон вари. Вы, поляки, все-таки учли историческое братство славянских народов и кое-какой укроп в ваших соленых огурцах можно уловить настоящему кулинару или гурману вроде меня. Но что скажет простой русский человек, вкусив ваш польский огурец? Уксус! вот что он скажет. В засолке этой сказывается типично польский подход в конфронтации Востока и Запада: с одной стороны, рецепт российский, с укропом, но уксус шибает в нос явно западной закваской. Нехорошо! Именно уксус, а не лицемерное псевдоприсутствие российского укропа чувствует простой человек в вашем огурце!"

После четвертой рюмки Костя был склонен превращать кулинарию в метафизику национального сознания.

"Я не понимаю, — обижался Тадеуш. — Как такой изысканный и самобытный кулинар, как вы, может опираться на мнение рядового обывателя? Рядовой обыватель словацкую шпикачку от франкфуртской сардельки не отличит".

"А чем, интересно, словацкая хваленая шпикачка от сардельки отличается? Подумаешь, нарезали ее крест-накрест с двух концов, зажарили вместо того, чтоб по-человечески сварить, и выдают за национально-самобытное блюдо! Ну, может, еще сала с чесноком туда нашпикачили, не очень, нужно сказать, оригинально, — пожал плечами Константин. — И откуда у вас, у поляков, такое шляхетное презрение к рядовому обывателю? Обыватель — он оплот здорового желудка. Возьми, Тадеуш, к примеру, простого русского человека, скажем, замоскворецкого купца".

"Какого купца?" — не понял Тадеуш.

"Замоскворецкого", — повторил Костя.

"Разве в Союзе есть купцы?"

"В России все есть, — не сморгнув, ответил Костя. Но нету йоркширского пая. Потому что подай французский артишок с этим паем простому русскому купцу, он его в рот не возьмет. С голоду подыхать будет, но в рот не возьмет. Сколько сахаром эту лягушатину не посыпай — его желудок взбунтуется. Выплюнет он все эти заморские прелести, пойдет себе в огород, картофелю с гряды нароет, огурчик в бочке засолит и переживет спокойненько эту кулинарную чуму на своем привычном, домашнем, обывательском с маслицем и солью. Я тоже в Москве изысками увлекался, про Восток и Запад рассуждал. И только здесь в добровольной изгнанке, понял: секрет великой кухни — в привычке. Привычка свыше нам дана. Ты знаешь, Тадуеш, по какому блюду я здесь тоскую? По пельменям. По клеклым советским пельменям, по тесту склизкому, по сердечку фарша внутри, с лучком и дерьмецом. — Костя облизнул губы. - Ложатся эти пельмешки в луженый и искалеченный советский желудок, как пули в ствол, и чем эти пули начинены — вот загадка для кулинара! Ты думаешь, Тадеуш, не пытался я эту загадку разгадать? Все сорта мяса перепробовал, рыбный пузырь добавлял, мясорубки менял. Все не то. Дерьмеца не хватает. Привычной залежалое™, гнильцы, застойности, привычки. Хорошо ли это, плохо ли — не знаю, — не моралист! Но знаю одно: на этой мистической дерьмовитости держится вся российская кулинария — в этом ее мистерия, недоступная рационализму иностранца. Нет, умом российскую кухню не понять. Все мы, славянские народы, этим секретом повязаны, от россиян до побратимов: народов прибалтийских княжеств, вплоть до варягов, они же и есть скандинавы. И доказательство — общая для всех нас исконная российская селедка. Все славянские народы ею питаются — от волжских бурлаков до скандинавских варягов! Где ты найдешь, Тадеуш, в Англии эту с душком эдаким, с дерьмецом, так сказать, с вонью неподражаемой селедку эту? Ищи-свищи! Беги в Лапландию, бейся головой о железный занавес — не найдешь ты на британских островах селедки".

"Отчего же? — возражал оптимист Тадеуш. — Дают тут нечто вроде нашей селедки: рол-мопс называется".

"Вот именно: нечто вроде! Рол-мопс, псу под хвост, ха! -горько иронизировал Константин. — Зачем, скажи мне, Тадеуш, зачем они в уксусе селедочную рыбину вымачивают? Вот ты попробуй мою домашнюю, возьми кусочек пожирнее, — пододвигал тарелочку с селедкой Костя. — Труда никакого: морской солью натер рыбину и в холодильник в пластмассовом мешке — и через сутки какое амбрэ! А они в свой рол-мопс чего только не напихают, а потом уксусом, уксусом, чтобы тухлецу отбить — а в тухлеце-то и весь секрет! Вы, поляки, я давно заметил, к рол-мопсу склоняетесь. Откалываетесь от славянско-варяжской традиции. А жаль: мало нас, понимающих, в чем вся соль, остается. — Взгляд Кости тоскливо затуманился. — Иногда одиночество такое подступает, Тадеуш, описать невозможно. Я про такое только в письмах Льва Толстого читал. Когда подбирает такая тоска, я сразу за баранку и в лес".

"К березам?" — сочувственно вставил Тадеуш.

"Почему обязательно к березам? Меня деревья сами по себе не трогают. Меня интересует, что там под деревьями".

"Что — ягоды?"

"Бросьте, Тадеуш, дурачка из себя строить! Как будто не догадываетесь. Я не про ягоды говорю. Я говорю про грибы. А ну-ка, — и Костя, развернувшись, снова хлопнул дверцей холодильника. — А такое видал? — и он с торжественным рассчитанным стуком донышка о стол выставил банку с маринованными грибами. — Боровичок к боровичку, а? Шляпка к шляпке, ножка к ножке — как балет Большого театра!" - поворачивал он банку в снопе света, бившего сквозь кухонное окно. 

"К березам?" — сочувственно вставил Тадеуш.

"Почему обязательно к березам? Меня деревья сами по себе не трогают. Меня интересует, что там под деревьями".

"Что — ягоды?"

"Бросьте, Тадеуш, дурачка из себя строить! Как будто не догадываетесь. Я не про ягоды говорю. Я говорю про грибы. А ну-ка, — и Костя, развернувшись, снова хлопнул дверцей холодильника. — А такое видал? — и он с торжественным рассчитанным стуком донышка о стол выставил банку с маринованными грибами. — Боровичок к боровичку, а? Шляпка к шляпке, ножка к ножке — как балет Большого театра!" - поворачивал он банку в снопе света, бившего сквозь кухонное окно.

Зоркие глазки пана Тадеуша блеснули и сощурились не только из-за солнечного зайчика, спрыгнувшего со стекла грибной банки. Взором фанатика любовался поляк этим слаженным грибным балетом за стеклом, где, как матовая жемчужина в ложе бель-этажа, возникала долька чеснока или сценически всплывал черным лебедем лавровый лист.

"Ну, — сдерживая дыхание, сказал Костя, — как? Вскроем?"

"Прямо сейчас? — с радостным испугом пробормотал пан Тадеуш. — А может, рановато?" — облизнул он пересохшие губы.

"Ортодокс в этом деле сказал бы, что и рановато. Но я, Тадеуш, иррационалист, и моя интуиция подсказывает, что в самый раз. Боровички попались — нежности необычайной! Ни одного червячка, ни одной улиточки тебе — ну просто новорожденные молочные младенцы: сырыми можно есть, — бормотал Константин, возбужденно, четко и аккуратно орудуя открывалкой. — А ты, Тадеуш, разлей пока по маленькой. Ну-с, - и, выдержав театральную паузу, он, как фокусник, снял крышечку с банки. — Ароматец, а?" — потянул он носом.

Оба замолкли, благоговейно шевеля ноздрями. И, как два сектанта, совершающих басурманский ритуал, вооружились вилками, не проронив ни звука.

"Ну, Тадеуш, тяни первый", — наконец произнес Костя и с российской душевной широтой пододвинул банку младшему брату в семье славянских народов.

"Да чего же я? - потупил глаза Тадеуш. — Поперек батьки в пекло не лезь, как говорил ваш Тарас Бульба".

"Тарасу Бульбе было не до грибов. Он польскую шляхту на кислую капусту шинковал. А может, и червей кормить, пардон. Так что давай, Марина Мнишек, цепляй гриб", — понукал соседа Костя, сам держа нетерпеливо наготове вилку.

Пан Тадеуш, обидевшись, видно, за польскую шляхту и Марину Мнишек, отложил было вилку, но в конце концов после недолгих пререканий и братских подзуживаний оба сунули вилкой в банку одновременно. Обменялись взглядами, подцепили по грибу, с торжественной симультативностью вынесли его на свет Божий, окунули в солнечный луч, полюбовались и с той же синхронностью, опрокинув рюмку, отправили по грибу в рот. Тадеуш из-за ложной скромности — ножку боровика, а Константин, по-хозяйски — шляпку. Оба подержали добычу во рту, легонько пожевали, проглотили и разом воскликнули:

"Ыыым...а?! - и тут же вздохнули хором: - Даа-а-а".

И закивали друг другу головами, причмокивая и выпятив нижнюю губу в одобрительной гримасе знатоков. Выждав полную блаженства паузу, Тадеуш обронил как бы невзначай:

"После дождичка, стало быть, собирали?"

"После дождичка, — кивнул головой Костя, — в четверг".

"На опушке".

"На опушке. И на полянке. И в орешнике".

"Орешника в лесах под Оксфордом много", - осторожно заметил Тадеуш, по-светски небрежно, ненастойчиво.

"И в лесах под Кембриджем тоже есть орешник. В Суссексе, Мидлсексе, Эссексе — в любом "сексе" тут орешника хватает".

"Это вы смешно про секс, смешно, — заискивающе засмеялся Тадеуш. — Не секс в орешнике, а орешник в сексе, смешно".

"Н-да, это все цветочки, а ягодки потом. Но где я грибы белые собираю, я, Тадеуш, тебе не скажу. И не надейся. И не подбирайся ко мне с разными окольными вопросиками", — нахохлился Костя.

"Я? С вопросиками? — деланно засмеялся Тадеуш. — Да у меня своих грибных мест хватает!"

"Что-то незаметно, если судить по прилавку в твоем продмаге. Вчера заходил: одни ихние шампиньоны. Я китайский черный гриб — и тот шампиньону предпочту: у китайского гриба хоть запах есть, и в грибном супе дает густой настой. Недаром поется: русский с китайцем — братья навек!"

"Ну, конечно, поляки нужны вам лишь как аргумент в споре духовного превосходства православия, все обратить нас пытаетесь — мы вас раздражаем своим католическим упорством. Чтобы о нас забыть, вы даже с китайцами готовы целоваться", — мрачно вздохнул Тадеуш.

"Да ладно из себя Мицкевича строить! Я не про религию говорю, — возмутился Костя. - Я говорю про грибы! Да ешьте свои шампиньоны сколько влезет. Но вы и тут и там, и с нашими и с вашими. Разве можно вашего брата, поляка, к грибным местам подпускать? Да назавтра ни одного гриба на британских островах не останется. И нет чтобы подрезать гриб аккуратненько, грибницу в почве оставить, чтоб с первым дождичком новый на том же месте головку поднял — нет: рвете с корнем, на убой, по-жлобски, чтоб другим не досталось. А главное, нарвав грибов по-живоглотски, что вы с ними делаете? Вы гриб опять же польским уксусом доводите до полной потери вкуса. Да что там о грибах говорить, когда вы капусту элементарную толком засолить не можете, все подражаете Западу кисло-сладкими маринадами! Кислая капуста с духом должна быть, от бочки разить должно на полверсты — но у вас от нашей славянской закваски нос воротит, стыдитесь перед уксусным Западом семьи славянских народов. Не принимает ваш желудок чухонской вонючей воблы — ну ладно, оно простительно, продукт специфический. Но почему вы щи-то русские кислые отвергли? Величайшее, между прочим, русское изобретение — кислые щи. В смысле опохмела".

"Щи? — пресек эту шовинистическую тираду пан Тадеуш. - Да щи - польская еда. Щи в Польше издавна ели".

"Издавна, из говна — кто считает? Но опохмеляться кислыми щами только в России умеют".

"Да что вы, Константин, глупости говорите!? Щи! Да вы пойдите хоть в Польский клуб — там меню на двести названий!"

"Ну и что, что двести? А одних расстегаев сколько сортов в дореволюционной России было? С визигой, скажем, или с чем еще. А в вашем Польском клубе я был. Оторвались, прямо скажу, в эмиграции от славянской кухни-кузины. И что там оригинального? Разве что рыба хороша, да и та — по-жидовски".

"Что вы хотите этим сказать?"

"Ничего не хочу сказать. Хочу сказать, что клуб — польский, а рыба — по-жидовски!"

"Ну и что? Где противоречие?"

"Нигде. По-жидовски. Лучшего ничего не придумали!"

"Я, между прочим, сам еврей", — в воцарившейся паузе неожиданно строго объявил пан Тадеуш.

"А я, вы хотите сказать, антисемит? Так что ли? Нет, Тадеуш, вам не удастся так просто выкрутиться из спора славян между собою. Рыбу-то, между прочим, ваши поляки сами назвали: по-жидовски. Не по-еврейски, а вот именно по-жидовски". 

"Я, между прочим, сам еврей", — в воцарившейся паузе неожиданно строго объявил пан Тадеуш.

"А я, вы хотите сказать, антисемит? Так что ли? Нет, Тадеуш, вам не удастся так просто выкрутиться из спора славян между собою. Рыбу-то, между прочим, ваши поляки сами назвали: по-жидовски. Не по-еврейски, а вот именно по-жидовски".

"Не вижу в этом ничего предосудительного. Еврей по-польски называется жидом. В польском языке для еврея и слова другого нет".

"Вот-вот. Знаю я эту лингвистику! — Костя побарабанил пальцами по столу. — Ты знаешь, Тадеуш, как меня эти басурмане сегодня прозвали?" — с неожиданной обидой в голосе сказал он, мотнув головой в сторону садика.

"Как?"

"Фунгофил! Слыхал? Фунгофил!"


* * *

В этот момент послышался осторожный стук в кухонную дверь, даже не стук, а постукивание, даже поскребывание, как будто ветка куста, прижатая ветром, скреблась о дверь. В дверях стоял Антони.

"Я решил приходить для извинения за пертурбацию вашего кредо как фунгофила", — сказал он, помявшись, со сконфуженной улыбкой на своем бородатом лице вечного студента.

При слове "фунгофил" Костя невнятно выругался и, переглянувшись с Тадеушем, развел руками, полубеспомощно, полупригласительно. Присев на краешек стула и испуганно оглядев представшее перед ним застолье, Антони сбивчиво стал извиняться за "дистурбацию столового интима"; из его русифицированных англицизмов следовало, что явился он, чтобы выразить свою "конфузию" по поводу эпизода с раздавленным подберезовиком. Он заверял Костю, что разделяет приверженность к любому направлению вегетарианства; пускай это грибоедство грозит отравлением желудка, но этот буддистический путь самоубийства через пожирание ядовитых поганок, по его личному мнению, благороднее уничтожения белых шариков в крови у других путем сбрасывания атомной бомбы. Он уже поднялся, чтобы идти, когда Костя потянул его за локоть.

"Других-то к пацифистскому самоубийству легко поощрять, а сам-то готов попробовать?" — подталкивал его Костя к столу.

"Что попробовать?" — в замешательстве бормотал вежливый Антони.

"А гриб. Ядовитый гриб. Подберезовик сам-то готов вкусить?"— со злорадным блеском в глазах прервал его бормотание Костя. Поняв, к чему клонит кухонный заседатель, англичанин побледнел. Он заметался, стал делать вид, что ни слова не понимает по-русски, стал повторять слово "аллергия" и вообще вести себя как разоблаченный пророк и провокатор.

Но Костя уже пододвигал ему стул, хлопал дверцей холодильника, и через мгновение Антони обнаружил у себя в руке вилку, с которой свисал, как черный выдранный из глазниц зрачок, склизкий сморчок подберезовика. В другую руку Костя совал ему стопку водки.

"Ну как, страшно? Страшно брать в рот ответственность за спасение мира лично на себя — не жалея живота своего, так сказать, пацифистского? — приговаривал Костя, подмигивая Тадеушу. — Или ты за производство водородной бомбы путем концентрации перекипяченной тяжелой воды из-под чайной заварки?"

"Я против!" — выдавил из себя Антони. "Против чего?"

"Против бомбы".

"Тогда ешь немедленно гриб!"

"Гриб — не могу". — Кадык Антони дрогнул в тошнотворной судороге.

"Значит, ты предпочитаешь атомный гриб грибу маринованному? А тяжелую воду, значит, столичной водке?" — напирал на него Костя.

"Нет", - твердо проговорил Антони, и трясущейся рукой отодвинул от себя стопку, а рядышком на тарелочку аккуратно положил вилку со сморчком.

"Нет! Нет! Чего вы все отнекиваетесь?" — зло повторял Константин, расхаживая кругами по кухне.

"В выборе между грибом и бомбой, если я одно не предпочитаю, не следует, что я другое предпочитаю", — осторожно защищался Антони.

"Бросьте вы эти средневековые силлогизмы! Ты же сам сказал: лучше ядовитый гриб съесть самому, чем травить хиросимских младенцев радиацией, так? Тогда пей и закусывай немедленно подберезовиком!" - Костя был неумолим.

"Не могу", — промычал Антони, поднеся было вилку ко рту, и снова опустив ее на тарелочку со зловещим лязгом.

"Не могу? — зло передразнил его Костя. - А я могу? Я могу? Если я могу, почему же ты-то не можешь? Это, получается, не борьба за мир, а двойные стандарты!"

"Каждый апроксимируется к борьбе за мир своими пацифизмами, — пытался достичь компромисса Антони. — Пусть русский народ протестует против милитаризма водками и грибами. А мы будем односторонне разоружаться".

"Мы, значит, можем спиваться к чертовой матери водярой, ослабляя наш вооруженный потенциал и мужскую потенцию, пока вы будете тут пузо надувать тяжелой водой, превращаясь в самую мощную на свете водородную бомбу? Какая тут может быть, к черту, разрядка с детантом?" — возмущался Костя.

"Я больше не буду", - выдавил из себя Антони.

"Чего не буду?"

"Пить перекипяченную воду, — как провинившийся школьник, сказал Антони. — Но вы тоже должны запретить самовар".

"С какой такой стати я буду запрещать самовар?"

"Самовар кипит!" — афористично констатировал Антони.

"Конечно, кипит. И, главное, шумит. Вначале поет, а потом шумит. Когда самовар шумит, вода, значит, кипит белым ключом", — начинал заводить излюбленную шарманку Костя.

"И тут надо пить чай", — как заученный урок, подсказал Антони.

"И тут надо заваривать чай", — уточнил Костя.

"А самовар шумит. Чай пьют, а самовар дальше шумит", — с хитрой миной продолжал подсказывать Антони.

"Ты к чему клонишь?" — насторожился Костя.

"Я видел в фильмах Чехова. Три сестры. Пьют чай. А самовар шумит. Заварили. Потом подлили. Опять шумит. Опять подлили. Опять заварили. А самовар кипит. Уголь красный. Дым идет. Или пар. Шесть часов кипит, а может, и целые сутки — перекипяченной водой. Сколько лет самовару на Руси?" — вдруг прямо спросил он Костю.

"Да тысячу лет будет. С татарского ига", - задумался тот.

"А?! — вдруг встряхнулся пан Тадеуш. — Понял! Я понял к чему пан Антони клонит. За тысячу лет этого самоварного чаепития весь русский народ, по вашей же. Костя, теории, превратился в водородную бомбу!"— От этой жуткой мысли его лоб покрылся потом.

"А вам, полякам, только русский народ обвинять, — пробурчал Костя. — Как будто сами чая не пили".

"Поляки пьют кофе. Как французы. И теперь я ясно вижу, к чему это привело". — Он нервно налил себе стопку и выпил.

"Все европейцев из себя изображаете, конечно! А в России, между прочим, давно уже из самовара чай не пьют. Все самовары иностранцы растащили в качестве сувениров. Даже у Антони в доме есть самовар, так ведь, Антони? — Тот пристыженно кивнул головой. — И надуваются теперь тяжелой водой не хуже русских".

"И кофейная Польша оказалась зажатой между чайными супердержавами!" — стукнул кулаком по столу пан Тадеуш. 

"И кофейная Польша оказалась зажатой между чайными супердержавами!" — стукнул кулаком по столу пан Тадеуш.

"То-то вы, поляки, к французам льнете! А что же русскому народу оставалось делать? — вскричал Костя. — Порох у. китайцев, Леонардо да Винчи пушку придумал, а нам как защищаться? Волей-неволей пришлось приспособить татарский самовар! Но мы, по крайней мере, не сбрасывали этот самовар на головы младенцев Хиросимы. И не мы одни, кстати, стали чай заваривать перекипяченной водой. Америка тоже чайная держава".

"Что же теперь будет?" — испуганно спросил Антони.

"А то и будет, что весь мир превратился в один большой самовар, где люди — чайники, с общей крышкой — всех прикроет, никаких не понадобится ядерных зонтиков! — хихикнул Костя и разлил по стаканчикам водку. — Нам же остается разбавлять тяжелую воду водкой. Мы водяру хлещем, и вы извольте оглушаться. Если уж надираться, так двусторонне. Так что, дерябнем, Антони, за грибы в желудке вместо ядерного гриба в небе. А ну-ка, — понукал он Антони, остолбеневшего от малопонятного ему бреда, — раз-два-три!"

"Водку не могу, — уперся Антони. — Могу вино".

"Не доросли англичане до той простой народной истины, что после водки вино — человек говно", — вздохнул Костя.

"Но я водку еще не пил", - возразил Антони.

"Ты не пил — мы пили! И подай тебе вино, мы что — глазеть будем? Тоже хлобыстнем, а потом что? На водку вино — человек говно, к чему ты нас призываешь?"

"Может быть, пиво", - выдвинул альтернативу Антони.

"На водку пиво — человек диво, согласен. Но пивом, извините, не запаслись. И вообще советская власть хороша в сравнении с дореволюционной Россией с ее разносолами, по крайней мере тем, что приучила весь русский народ без исключения к водочной чистоте".

"Я могу сбегать за пивом", — предложил вежливый пан Тадеуш.

"Сиди, Тадеуш, и не чирикай, пока моя Клио-Нуклия не взорвалась боеголовкой. Я тебе приказываю. Диктатура вообще оздоровляет желудок. Вот все либералы Востока и Запада взялись разоблачать культ личности товарища Сталина. А я им скажу: куда после этого самого культа делась бранденбургская колбаса?', — и он обвел собеседников следовательским взором.

"В Бранденбург эмигрировала", — решил сострить пан Тадеуш.

"Не смешно, Тадеуш, не смешно! Перемололи этот сырокопченый шедевр сталинской эпохи на фарш в процессе демократизации. Сам Хрущев крутил мясорубку на пресловутом двадцатом съезде. Простой народ требовал своего демократического куска, нужна была продуктовая дешевка для рядового гражданина, а не Бранденбургские концерты Себастьяна Баха колбасной промышленности. Из одного кило такой колбасы можно тонну котлет рубленых с хлебом и свиным жиром сварганить. Но я вам скажу: толпу все равно не накормишь! А бранденбургская колбаса из народной памяти исчезла, рецепт забыли, едят сплошную дрянь, одичал народ, одичал" — и Костя вздохнул.

"Зато были восстановлены ленинские нормы партийной жизни", — попытался его утешить Антони.

"Да тебя бы при этих нормах с твоими разговорчиками о собственном правительстве давно бы в расход пустили, как поэта Мандельштама, только без предварительных сталинских консультаций по телефону с поэтом Пастернаком", — рявкнул Константин.

"У нас, между прочим, тоже убивали поэтов. У нас тоже был свой, викторианский, ГУЛАГ, — от обиды окончательно перешел на английский Антони. - Был, например, брошен в тюрьму Оскар Уайльд. Знаете ли вы, что перед отправкой в тюрьму его несколько часов намеренно держали на железнодорожной платформе в кандалах — и все проходящие плевали ему в лицо?"

"Это какой Оскар Уайльд? Который с мальчиками, что ли, баловался? Педераст?"

"Да, — замялся Антони и покраснел. — Да, он предпочитал однополую любовь. Это его абсолютно личное дело. Я же говорю об английской поэзии, в его лице оплеванной и брошенной за тюремную решетку".

"Но зачем же при этом Россию раком ставить, защищая поэтическую задницу вашего Уайльда?"

"А вы хотите, чтобы я поощрял грубое очернение советской власти в целях реакционного самолюбования? Это пример ненавистной мне моральной сытости", — оскорбленно насупился Антони.

"И от этой сытости в голодную Россию потянуло, да? Заглянуть ей в задницу, как в зеркало собственной революции, да?" — не унимался Константин.

"Я лишь хочу заметить, - начинал выходить из себя Антони, — что задница у этой вашей России не самая грязная. И вы не знаете, что значит быть человеком черной кожи в этой стране. Или в Соединенных Штатах. В своей слепой ненависти к коммунизму вы готовы защищать палачей Сальвадора и хунту Чили".

"Ну и засуньте этот чилийский перец себе в хунту! Чего вы Россию суете в виде приправы к любому разговору о справедливости? Не для ваших Россия желудков. Не проглотите. Не переварите! Вот, сморчок березовый, и тот вам не по зубам", — и Константин провокационно помахал перед носом Антони вилкой с насаженным подберезовиком.

Англичанин вскочил со стула. В бешенстве он вырвал вилку из рук Кости, лязгнув зубами, сорвал с кончика вилки сморщенный гриб и с остановившимся взглядом стал пережевывать его, медленно и сосредоточенно работая челюстями. Потом кадык его дрогнул, еще раз, еще и, наконец, выпучив глаза, Антони проглотил гриб. Издав то ли победный рык, то ли смертельный стон, он плюхнулся на стул, демонстративно небрежно закинул ногу на ногу и дрожащей рукой потянулся к граненому стаканчику с водкой. Со слабой, но торжествующей улыбкой — улыбкой раненого героя, идущего на смерть — он пригубил водку по-английски, как будто отпробовал чашу с цикутой. Тут же поперхнулся, вскочил и стал носиться кругами по кухне, корчась, как будто от смертельной отравы. Он кашлял и лицо его исходило красными пятнами. Пан Тадеуш подхватил его под руки, а Константин стал хлопать его по спине, делая вид, что помогает Антони откашляться.

"Кто же так водку цедит? — кричал на него Костя. — Англичане! Водку надо залпом, а не по глоточку, залпом, а потом грибком ее — а ты все наоборот, беда с вами, иностранцами!"

Антони, откашлявшись, пробормотал, что умрет он не от водки, попавшей не в то горло, а от ядовитого гриба, против которого, в отличие от русских, у него не выработан иммунитет. Но Костя стал заверять его, что дело не в самом грибе или водке, а как их заглатывают и в какой очередности, и если даже гриб, скажем, отравленный, лучшее противоядие и дезинфецирующее средство на этот случай — опять же водка.

"Сначала глубокий вдох, — как на уроке лечебной гимнастики вещал перед англичанином Костя, проводя рутинную наглядную демонстрацию заглатывания водки. — Три этапа, ясно? Вдох, залп, глоток, выдох, ясно?" 

Через минуту Антони, как профессиональный жонглер, мельтешил в воздухе попеременно то рюмкой, то вилкой, то огурцом, то бутылкой, и трудно было сказать, чего было больше в этой горячке жестов: энтузиазма новообращенного или лихорадки приговоренного к смертной казни.

"Погоди, не торопись, не налегай так, — осаживал его Костя. — Желудок — он смазки требует, его закусью смазывать надо: выпил — закусил, слой смазки — рюмка водки, водка — смазка, смазка — водка, а ты все путаешь, путаник ты, Тоня моя милая, — бормотал заплетающимся языком уже не поспевающий за англичанином Костя и трепал Антони ласково по шее. Потом его вдруг как будто осенило: — Выпьем за Тоню! — гаркнул Костя и поднялся с рюмкой в руках, с грохотом отодвигая стул. Антони покраснел, заулыбался и тоже поднялся, чокаясь с паном Тадеушем. — Да не за тебя, Антон, я подымаю тост, а за свою соседку Тонечку. Выпьем за Тонину память! За Тонечкины чары, за ее власть!"

"Советскую власть?" — с готовностью приподнял рюмку Антон и.

"Тонечка была, — качнулся Костя, — всякая власть: и советская, и антисоветчиной тоже была, ветчиной была, говяжьей вырезкой и потрохами народными, она была весной в зимние морозы в виде свежего зеленого огурца, она была моим продмагом и домкомом, церковью и государством, единством духа и тела — а как отдавалась: вот это был действительно самовар! Шумит, гудит, булькает! Тонечка, короче, и была для меня — Россия! — И Костя, опрокинув себе в рот стаканчик, стукнул им по столу и плюхнулся на стул. — И оставалась бы моей Россией, если бы не произошло вмешательство Запада в мои внутренние дела", — с перекошенной миной заключил он панегирик соседке Тонечке.

"Должен прямо заявить, — набрался трезвости и смелости Антони, — я против советского вторжения в Афганистан".

"А как насчет вторжения Клио в нашу коммуналку? -поглядел на него строгим и остекленевшим взглядом Константин. — Охмурила меня братской помощью в виде лягушачьих лапок, оплела меня с ног до головы сушеными осьминогами, запудрила мне мозги басурманскими специями и всякой другой кулинарной нечистью — а когда я по рукам и ногам оказался связанным, стала предъявлять мне счета. Эта ее западная манера все считать: деньги, ответные визиты, чувства. Главное, чувства. Сколько раз я с Тоней совокуплялся, а сколько раз с ней — никакой душевной щедрости! Чего она втиралась ко мне в доверие, если не принимала нашей российской широты? Пыталась выманить Тонечку из-под меня своими джинсами. Не понимала, что Россию тряпками и побрякушками не соблазнишь!"

"Так вы что же — втроем жили?!" — ошарашенно пробормотал пан Тадеуш.

"Что значит - втроем? Опять счеты: вдвоем, втроем! Я вот и Клио втолковывал: неделимо человеческое тепло на купоны и рационы, не выдается оно по карточкам. Но ей страховка нужна половой жизни и чтоб никто не посягнул. Знаете, в чем трагедия западной цивилизации? Тут у девушек нет подруг! — объявил Константин, обведя мутным взором собутыльников. Те благоговейно молчали, пораженные этим загадочным выводом. — Не понимаете, да? Объясню. Вот в России: познакомишься с девушкой, а там, глядишь, и ее подруга к тебе начнет захаживать, за ней — подруга подруги, и так, мало-помалу клан образовывается, большая дружная семья, общинная жизнь. А здесь что? Что ни девица — сплошной, как тут говорят, куль-десак, а по-нашему — тупик. А если и есть у ней подруга — то ни-ни! А в результате что? — разобщенность! Сидят по домухам отдельными парочками, друг на друга глаз кривят, и, заглянув в окно к соседу, вешаются от зависти". — Константин налил себе водки и, не чокаясь, выпил.

"Я согласен, — с энтузиазмом согласился Антони, — западный индивидуализм — рассадник самоубийства!"

"Самоубийства ли только? — Костя икнул. — А как насчет убийства своего ближнего? И причем тихой сапой, втеревшись поначалу в доверие, как Клио. Сперва отвадила от меня всех моих друзей, разогнала коллектив, а потом и за соседку взялась, угробила безответную душу — сначала подкупом, а потом и прямым шантажом Тонечку укокошила!"

"Что вы такое говорите, Константин? — отрезвело встряхнулся пан Тадеуш. — Вы что же, Клио в убийстве обвиняете?!"

"Никого я ни в чем не обвиняю, — отрезал Константин. — Каждый будет осужден судом собственной совести. А я факты констатирую. Свела со света нашу Тонечку англичанка. Не остановилась перед доносом, стерва! Настучала старому хрычу. Кто мог подумать, что западный человек пойдет на такую подлость?" — В глазах у Константина стояли слезы.

"Она донесла на вас в КГБ?" - участливо спросил Антони.

"Да причем тут КГБ? Что вы тут зафиксировались все на этом КГБ, как будто это не КГБ, а ДДТ, а мы у себя там клопы вонючие. Клио пострашнее сообщника нашла: мужу Тонечкиному - вот кому она настучала, старому хрычу, который выписал Тоню из деревни в малом возрасте домработницей и за якобы измену избил ее до смерти костылем по доносу Клио. Так и отбыла она, поруганная, обратно в деревню".

"Вы же сказали, что она скончалась", — удивлялся Тадеуш.

"Ну да. В деревню отбыла, фигурально выражаясь: то есть — на тот свет. Разве иначе махнул бы я на Запад? Но тут такое началось: милиция, прокуратура, суд. Нужно сказать, о себе я лично меньше всего думал. Жаль мне стало Нуклию — что возьмешь с нее, с жертвы этого общества: врожденный эгоизм, от душевного недоедания, что ли? Не перенесла бы она Сибири. Пришлось отбывать на чужбину вместе".

"Значит, если бы не Клио, вы бы не уехали?" — участливо спросил Антони.

"Кто же из рая по собственной воле уезжает? — пожал плечами Константин — Вот Достоевский Свидригайлов говорил про то, что рай, или там вечность, представляется нам как нечто огромное и светлое, а на самом-то деле вдруг это такая темная комнатушка, чулан, вроде деревенской бани — закоптелая, а по углам пауки? Свидригайлов это в виде гипотезы выдвигал. А я был прямым жильцом именно такого рая. С запахом пережаренного лука, с гнильцой по углам, стены вокруг с прокопченными от готовки обоями, с шуршанием тараканов, в коридорчике половицы поскрипывают, в водопроводных кранах вода бурчит — вот это и был рай!"

В животе у кого-то из троих забурчало, но Костя не шевельнулся: он говорил, уставившись в одну точку, как будто сам с собой. Не замечал он и того, что с каждым его словом все острее чувствовался на кухне запах перегара, кислой луковой отрыжки, перестоявшегося уксуса в селедочном соусе. Антони явно мутило, но он боялся шевельнуться, избегая отяжелевшего взгляда Константина.

"Я был жильцом той вечности, которую советский народ собственными руками построил, — продолжал Константин. -Во имя всеобщей справедливости. И я эту справедливость принимаю. Мне в ней было уютно. С самого детства было уютно. У нас в коммуналке был такой чулан в стене, туда всякое барахло складывали, откроешь — и оттуда запах нафталина, старой кожи, чемоданов, шуб, человеческого тряпья, все кухонные запахи впитавшего, человеческого бытия запах, но уже потусторонний, не здешний. Мы всегда туда запирались, когда в прятки играли. Закрываешь дверь и нет тебя на свете, ты в другом, потустороннем мире, в раю. И все чаще мне на ум этот чулан приходит, когда Тонечкин рай вспоминаю. Каким был я кретином! Нечего было с басурманками связываться и трактаты писать, а надо было просто ловить кайф от незримого присутствия в этом чулане без Бога и без царя. Плевать было на окружающую действительность: демократия там за окном или диктатура? И о государственных границах не надо было думать, не было их, потому что за ними ничего не было: заграницы не было — не было и границ". 

"Вы мне нравитесь, Константин, — с пьяной проникновенностью заговорил Антони. — Вы мне нравитесь! Давайте наплюем на разницу между диктатурой и демократией. Давайте сольемся в едином братстве, в единой семье, в коммуне, понимаете?"

"Где?" — икнув, неожиданно жестко переспросил Костя.

"Везде! — взмахнул руками Антони, чуть не упав со стула. — В коммуне не географической, а ментальной, спиритуальной, вне государственных границ, в неком внеисторическом времени, в раю, отвергнутом, как вы сказали, рационалистическим хомосапиенсом!"

"И где этот рай — у Жан Жака Руссо в яйцах, что ли? В женской утробе — эдакой, размером на весь мир? Ты, Антон, меня в космополиты не записывай: мой рай советский, за железным занавесом — для соблюдения девственности, и ни на какую другую утробу я его менять не собираюсь".

"Тянет обратно?" — не отставал от него Антони.

"Куда?"

"На родину".

"В утробу, что ли? Поздно. Этим мы в детстве занимались. И знаешь как? — Константин придвинулся вплотную к Антони. — С моим приятелем мы, подростками, запирались в чулан, снимали трусы и показывали друг другу, как у кого стоит. Но вот что с нашими вставшими членами делать — не знали. Мы считали, что стоящий член — само по себе мужское достоинство. Трогаешь его, щекотно, но и странное чувство гордости в животе нарастает. То есть, сначала испугались: думали, непонятное заболевание. Но второгодник с соседнего двора сказал, что так и надо: если стоит — значит мужчина. А что с этим делать — не сказал. Сказал только, что у него длиннее, чем у нас. Так мы и жили в полном невежестве, пока все во дворе не узнали, что дети рождаются из пуза при посредстве стоящей торчком пиписьки. А как — опять же никто не знал. Помню, целые дни проводили с приятелем на лавочке, наблюдая проходящих теток и обдумывали: у кого из них приятнее в животе очутиться? В этом и состояло все половое возбуждение: дрочить друг у друга, воображая себя в женском пузе, там уютно, свернешься калачиком, на мир через пупок глядишь. А потом приятель предложил в рот брать: чтобы, мол, до конца себя там внутри почувствовать. Брать-то в рот еще, можно сказать, нечего было: хоть и стоял, как штык, но размером с мизинец. Даже залуплять тогда не догадывались. Берешь в рот и сосешь, и в утробе себя ощущаешь. В рот весь целиком входил. Так вот, скажи мне, Антоша, зачем надо было в рот брать, чтобы в утробе этой себя воображать?" — с притворной наивностью спрашивал Константин.

"Объяснение тривиальное, — в замешательстве от пристального взгляда Кости заговорил с профессорской небрежностью Антони. — Сосательный импульс, по Фрейду, есть проявление бессознательной сексуальности. Знаете, тяга к женской груди — к соску. Женской груди под рукой не было, и сосательный импульс был вытеснен тяготением к пенису. Кроме того, вы руководствовались подсознательной ревностью к пенису отца, в акте осеменения пенетрирующего вагину матери. Заглатывая чужой пенис, вы ставили себя на место материнской вагины, то есть отождествляли себя с утробой. Не говоря уже о подсознательном вымещении на приятеле кастрационного комплекса и скрытом тяготении к бесполости путем "съедания" его пениса". — Антони запутался и покраснел.

"А я-то думал — это мы с российской голодухи друг у друга сосали, — с неприятным смешком перебил его Константин. — Сперма, она ведь на вкус вроде материнского молока в подростковом возрасте, сладенькая такая? А потом погуще становится, уже больше на йогурт ваш смахивает, или на нашу ряженку, так ведь? Ты ведь, Антон, вкус спермы знаешь?" Воцарилась пауза.

"Я не буду отрицать, что тем же самым занимались и мы в подростковом возрасте, — выдавил наконец из себя Антони. — В дорматориях закрытых частных школ это было обычное явление. Это лишний раз доказывает, Константин, общность нашей человеческой природы. Мы, в конечном счете, стремимся к единой утробе — к единому раю. Возвращение в утробу — тяга, свойственная человеку вообще, вне зависимости от рас и политических систем. Не станете же вы утверждать, что у марксистского общества какая-то иная, марксистская утроба в конечном идеале?

"Сталинская. Не марксистская, а сталинская утроба", — сухо поправил его Костя.

"Я должен прямо заявить, — попытался прямо заявить Антони, — к сталинизму я отношусь резко отрицательно. Я восхищен дешевизной советского общественного транспорта. Я преклоняюсь перед бесплатным медицинским обслуживанием. И главное, перед щедростью, радушием и широтой русского характера, лишенного важности, парадности и снобизма. Но к сталинизму, прямо скажу, я отношусь резко отрицательно".

"Не уважаешь, значит, сталинизма? — угрюмо повторил за ним Костя. — Значит, и меня не уважаешь?"

"Причем тут вы? Мне вы лично, скорее, даже симпатичны", — пробормотал Антони.

"Как при чем тут я? Я и есть сталинизм. По крайней мере, я — его законный выкормыш. Вот ученые говорят, что если собаку, щенка, взрастить вдали от людей, она волком становится и никогда уже домашней не станет. Но и обратное справедливо: если собака среди людей выросла, сколько ее ни бей, она свободным волком в лес глядеть не будет. Вы тут рассуждаете про тоталитаризм, демократию, а дело не в идеологии — во мне биология советская сидит, понял? В мозговых извилинах моих отпечаталась — вместе с первой демонстрацией на Красной площади. Как сейчас помню: вокруг все красное, кумачовое, знамена и транспаранты, а толпа все плотнее напирает, сжимает кольцом, плечом к плечу, нога в ногу, нога в ногу, говно лошадиное с конфетами перемешано, сейчас, думаю, лопну, как алый шар надувной, как презерватив лопну, и вдруг рев пошел, победный рык и я тоже заорал благим матом, и тут же поднят был чьими-то руками над кумачевым маревом демонстрации — как будто выскочил из утробы. И понял: так мать моя орала, когда меня рожала, и я орал. И сквозь туман родильных вод, кого же увидел я в розовом далеке? Сталина! Стоял он на мавзолее с лицом бледным и строгим, как гинеколог, и наблюдал, как я рождаюсь в муках социалистического праздника. И поэтому утроба для меня -сталинская, понял? И ты к ней, Антон и, относишься резко отрицательно. Тебе в марксистской утробе уютнее? Ну и сиди в ней, а в мою утробу свой нос не суй!"

"Я? Совать свой нос? Да ни за что! — поспешил с пьяными заверениями Антони. — Было бы любопытно, впрочем, в связи с вашей мыслью о стране как утробе, провести психоанализ марксистской России как женщины. Пролетариат, как я понимаю, являясь движущей силой прогресса в марксистском обществе, должен рассматриваться как либидо. В то время как в капиталистическом обществе он должен приравниваться к экскрементам, не так ли? Выделение же экскрементов телом марксистской России тождественно, пожалуй, эмиграции. Или эмиграцию следует рассматривать как менструацию? Прекращение эмиграции, в таком случае, тождественно наступлению климакса. Или запора?" —Антони хихикнул, но перехватив тяжелый взгляд Константина, затих. 

"Я? Совать свой нос? Да ни за что! — поспешил с пьяными заверениями Антони. — Было бы любопытно, впрочем, в связи с вашей мыслью о стране как утробе, провести психоанализ марксистской России как женщины. Пролетариат, как я понимаю, являясь движущей силой прогресса в марксистском обществе, должен рассматриваться как либидо. В то время как в капиталистическом обществе он должен приравниваться к экскрементам, не так ли? Выделение же экскрементов телом марксистской России тождественно, пожалуй, эмиграции. Или эмиграцию следует рассматривать как менструацию? Прекращение эмиграции, в таком случае, тождественно наступлению климакса. Или запора?" —Антони хихикнул, но перехватив тяжелый взгляд Константина, затих.

"Отсоси", — негромко сказал тот с угрожающей хрипотцой в голосе.

"Что это значит: "отсоси"?" — заерзал на стуле Антони, обращаясь к Тадеушу за переводом. Пан Тадеуш помялся и пробормотал нечто невнятное про непереводимость хамства.

"Я страшно извиняюсь, — снова заерзал Антони. — Я не имел в виду сравнивать вас, эмигрантов, с дерьмом. Это так вышло с марксистско-фрейдистской точки зрения, которую лично не разделяю. Это была шутка. Метафизическая шутка. Я вовсе не ксенофоб. Я, скорее, славянофил. Иван Сусанин, знаете. Как я уже сказал, все мы вышли из единой утробы — негры, пакистанцы, евреи, русские, то есть насчет евреев я не уверен, но и они, по-моему, выйдя из отдельной утробы, вот прямо как вы, Константин, совсем не против воссоединения в единой утробе после второго пришествия. Или я ошибаюсь? Боже мой, какой нелепый и безумный разговор!" — застонал он беспомощно и попытался вскочить со стула. На плечо ему легла тяжелая рука Константина.

"Отсоси!" — процедил тот снова сквозь зубы, нависая над Антони во весь рост. Пан Тадеуш видел лишь широкую спину Константина и как тот, схватив Антони за загривок одной рукой, другой проделывал нечто для Тадеуша загадочное; поляк, чувствуя неладное, обежал вокруг стола и глазам его предстала чудовищная пантомима. Согласно его показаниям на суде (хот я лично не доверяю целиком пану Тадеушу, как лицу в этом деле заинтересованному), он прежде всего увидел перекошенное от страха лицо Антони с задранным вверх подбородком. Его голову оттягивала за волосы рука Константина. Сам Константин, расставив по-матросски ноги, тисками зажимал колени Антони так, что тот не мог шевельнуться. Свободной рукой Константин стал расстегивать ширинку. Не находя слов и лишь жалобно постанывая, пан Тадеуш панически метался вокруг этой скульптурной группы. Константин, не обращая никакого внимания на поляка, пошарил рукой у себя в штанах и вытащил на свет свой сморщенный пенис. Под поглаживающей рукой Константина пенис, однако, быстро распрямился, расправился, напрягся и стал победно раскачиваться над откинутым вверх побледневшим лицом Антони. - Нравится, а? - приговаривал Костя. - На советскую сардельку похож, а? На сталинскую бранденбургскую колбасу? Или все-таки на словацкую шпикачку, а, Тадеуш? Если учесть это изящное раздвоение на залупе?"

"Прекратите немедленно это хулиганство!" — завизжал пан Тадеуш не своим голосом и бросился на Константина. Тот лишь легонько, как будто лошадь, раздраженная мухой, повел плечом и Тадеуш, с грохотом опрокинув табуретку на пути, попятился и опустился на карачках в угол.

"Ну как, Тонечка, отсосешь? — И Константин потрепал Антони по щеке. - Как насчет подсознательной ревности к пенису отца? или большого брата? Ощущаешь? Поставил себя на место вагины матери раком? Чувствуешь, как становишься утробой? Где же твой сосательный импульс?" — нависал Константин над запрокинутым вверх лицом Антони, рот которого был разинут в гримасе боли, страха и отвращения, и когда он облизнул пересохшие губы, кончик его языка невольно коснулся пениса. — Ага! — победно вскрикнул Константин, наблюдая, как его член вздернулся от этого прикосновения. — Ага! ощущаешь себя в нашей российской утробе? Ощущаешь, как вагинально колышутся складки знамен, как напрягаются мои яйца воздушными шарами, как члены Политбюро вздымают вверх приветственно руки? Чувствуешь, как сталинская воля пенитрирует родину-матку?".

Мастурбируя одной рукой, Константин стал шарить другой в коленях Антони, нащупывая пах. "Что же у тебя там ничего не стоит, а? Чего-то не замечаю я энтузиазма по слиянию в единой утробе. На словах-то вы вместе с неграми, пакистанцами и разными там славянскими народами. А как только на деле продемонстрировать — сразу все разборчивые и чувствительные. Каждый свой член сосет, а другому — ни-ни, пускай, мол, свою собственную утробу воображает, посторонним вход воспрещен? А с Тадеушем вы, небось, заодно? Вы вместе друг у друга и сосите, западники!"

"Пся кривь!" — заорал пан Тадеуш и бросился из своего угла на Константина. Тот от толчка лишь покачнулся и опустился на стул с торчащим наружу членом. Пан Тадеуш готов был поклясться, что в этот момент тонкая струйка спермы сверкнула в воздухе и осела на губах Антони: его кадык дрогнул при глотке. Он стал медленно съезжать со стула на пол, поникнув и скорчившись точно так же, как пенис в штанах Константина.


* * *

Дверь распахнулась, сорванная с крючка: с бледным перекошенным лицом на пороге стояла Клио. Чуть ли не на протяжении часа в лучах нелепого заката на ничтожном заднем дворике, на фальшивом своей убогостью газоне Клио пыталась заглушить грохот и гогот, доносящийся с нарастающей силой из окна кухни, все громче и громче обсуждая с Маргой все мыслимые и немыслимые темы: от проблемы вьетнамских беженцев до нового противозачаточного средства из морской губки по рецепту египетских фараонов. Но Марга слушала вполуха, а вполглаза косилась на кухню, где заседал Костя, и чем ниже снижалось солнце, уходящее в огромную, наползающую на деревья тучу, тем нелепее становился сам факт разговора на сквозняке, посреди темнеющей лужайки, с сырым туманом, ползущим, как клубы немецкой газовой атаки из траншеи у соседского забора.

Остатки торта, лужица разлитых на пластмассовом столике сливок, вместе со слизистым, как раздавленная улитка, комком размозженного гриба посредине, даже сама чайная посуда, казавшаяся разбитой в косых предзакатных тенях, — все это самим своим видом служило наглядным уроком нелепой затеи: придать хоть какую-то видимость нормальности их супружескому союзу с Костей, с надеждой, чтобы все было как у людей — с воскресным ленчем на лужайке, с визитом близких друзей, жена легко и стройно несет чайный поднос с сахарницей и молочницей, лукавый взгляд ловит ласковый взор старого друга дома, муж, разрезая торт, целует ее в щечку, шутливая ревность подруги, перехватывающей чайник, короче, наивная попытка жить "по-человечески", как сказали бы в Москве, с людоедом. Вспомнив это русское людоедское "по-человечески", Клио содрогнулась. 

"По-моему, они сейчас друг другу горло перегрызут", — сказала Марга, покосившись на кухню, откуда донесся новый взрыв криков и разбитой посуды. "Ерунда!" - деланно зевнув, ответила лениво Клио. Однако, небрежно заметив, что пора перейти в гостиную, сама направилась к кухонной двери.

Марга, скрывая любопытство под маской заботливой подруги, поспешила за Клио. Та, несмотря на всю решительность первоначального жеста, застыла перед дверью и, приклонив ухо к замочной скважине, вслушивалась, что происходит внутри — как школьница, опоздавшая на урок, перед классной дверью.

Лицо Клио заливалось краской, когда голос Кости из-за двери время от времени повторял ее издевательски искаженное имя: "Нуклия". Она делала вид не столько перед Маргой, сколько перед самой собой, что речь идет не про нее. И все же выслушивать все это при свидетелях было немыслимо и, когда за дверью послышался тяжелый и глухой удар упавшего на пол тела, Клио рванула дверь на себя.

Представшая ее глазам сцена была воплощением всего того, что Клио пыталась скрывать даже от самой себя: разморенная от выпивки и хриплого спора физиономия Кости, безумного царька, председательствующего за трапезой, где каждое блюдо было отравой — огрызки соленых огурцов, пиявки грибов на вымазанных тарелках, откупоренные бутылки, которые, казалось, источали зловонный дым, пропитавший кости и обгрызенные кровавые куски мяса на столе. Это была месса мертвецов, оргия вампира. И слово оргия возникло в мозгу Клио не случайно: перед Костей, развалившимся на стуле, стоял на коленях Антони. Его лицо уткнулось в Костин пах, его лысеющая макушка склонилась к Костиному колену в позе, став свидетелем которой, инстинктивно захлопываешь дверь.

В тот момент, когда Клио возникла на пороге, Антони, как будто сдунутый сквозняком, отвалился от коленей Кости и, осев на пол, завалился под стол. И через мгновение из его раскрытых губ понесся тяжелый свистящий храп. И Клио померещилось, что московский кошмар повторяется, что сейчас она увидит, как тогда, в коммунальной склоке с Тонечкой, мускулистый и блестящий член Кости, нагло торчащий из штатов. Но Костина ширинка была наглухо застегнута.

"Чего это у нее лицо такое пересобаченное?" — тряхнув головой спросил Костя, поднявшись со стула и подтягивая штаны. Он обращался к Марге, как будто Клио не существовало. Он стоял перед Клио опостылевшим эпизодом из русской литературы — этот толстоевский гоголек, с опухшим посеревшим лицом, со свинцовым невидящим взглядом, такой же уродливый и ненужный, как и его кривая береза, обросшая сорняками, такой же противный, как и его раздавленный подберезовик.

Клио развернулась и, оттолкнув Маргу, выскочила наружу. Марга пожала плечами. "От чего? Наверное, от рождения", — сказала она, отвечая на вопрос Кости. "А это еще что за звук?" - нахохлившись и протрезвев, спросил Костя.

В наступившей торжественной тишине нарастающий за стенами кухни стрекот казался звуком снижающегося вертолета. Как в шпионских фильмах, возникающий ниоткуда, чтобы в критический момент подобрать своего секретного агента, выполнившего рискованную операцию. Но нарастающий стрекот стал сопровождаться глухими перебивами, вроде артиллерийских залпов под рокот пулемета, как будто кто-то вел одиночную атаку против врага, наступавшего по всей линии фронта. И все это сопровождалось храпом Антони, валявшегося под столом, как издыхающий труп.

В этой атмосфере международной напряженности Костя повел себя, как опытный стратег. Передвинувшись к окну, он отогнул шторку, но, к сожалению, разглядеть ничего не мог: наступающие сумерки сгустились наползающей грозовой тучей, а может быть, это была не туча, а нависающий над окном куст сирени — ностальгическая сирень была единственным приемлемым для Кости компромиссом в вопросах английского садоводства. Как раз за этим кустом и росла пресловутая кривая береза с чертополохом вокруг и именно туда, судя по звуку, строчил пулемет врага — или союзника? Заподозрив нечто неладное, Костя оставил все предосторожности и шагнул за дверь — на поле боя, на территорию заклятого врага, каким, в его пьяном мозгу, стала для него Клио.

Туча действительно выползала из-за соседских крыш, как газовая атака, и лишь единственный, дрожащий от нерешительности солнечный луч простреливал эту дымовую завесу ядовитых облаков. Этот одинокий прожектор противовоздушной обороны высвечивал фигурку Клио в конце полянки, рядом с сарайчиком-навесом, где она держала садовые инструменты. Как террорист-одиночка, Клио медленно продвигалась вперед, толкая впереди себя самое страшное оружие английской цивилизации: газонокосилку. Эта старая косилка, чихающая бензином, и издавала пулеметный стрекот вперемежку с артиллерийскими залпами вонючего дыма — запахом всего нечеловеческого, железного, лязгающего поржавевшими шестеренками. Лицо Клио, высвеченное жидким лучом, застыло в маске обреченного героизма — героизмом было само по себе то, что эту косилку вообще удалось задействовать. И продвигалась она шаг за шагом, как немедленно разгадал вигилянт Константин, в направлении заветной делянки, где, в его разгоряченном воображении, вместе с неслышным блаженным шуршанием, сопровождающим невидимый рост лопухов, подорожника и одуванчиков, таращили из почвы любопытные головки еще не открытые никем грибы, продиравшие свои бархатные шляпки сквозь корни травы, как новорожденные из порослей земной вагины. Влажные и блестящие, опутанные травяными обрывками родовых пут, лезли они к светлому сталинскому будущему. Губы Константина дрогнули, и, сделав решительный шаг вперед, он встал на их защиту — защиту всего, что противостояло филистерской заглаженности и рационализму английского газона. И береза была его тылом.

"Руки прочь, дура!" — гаркнул он в спазме гнева охрипшим от выпитого голосом, перекрикивая зловещий стрекот и тарахтение на другом конце полянки. В ответ газонокосилка с резкой подначки Клио издала агрессивный рык и, дрыгаясь в трясущихся кулачках хозяйки, подскакивая на малейших кочках и бугорках, двинулась вперед, оставляя за собой зловещий след — ленту свежевыстриженной травы. И вместе с первыми каплями дождя резкий запах этой скошенной травы вернул Константину забытое в Лондоне чувство разницы между городом и деревней, народом и интеллигенцией, западниками и славянофилами. Выпрямившись и раздвинув плечи, он предстал на миг перед взором Клио тем забытым российским Константином, каким она увидела его впервые; и снова слабело у нее в коленках и снова закручивала ее удавкой московская очередь — но из этой российской петли вытащила ее через мгновение родная английская газонокосилка, рванувшаяся по собственной железной воле из рук Клио, призывая Клио срезать под корень надвигающийся на нее бред собственной памяти. Ей оставалось лишь подтолкнуть в нужном направлении эти ножницы, рассекающие сеть безумия, и с обновленной верой в собственную правоту Клио развернула косилку лицом к лицу со злым призраком российского прошлого — кривой березой с уродливой свитой сорняков. Между Клио и Костей установилась дуэльная дистанция — с остолбеневшей Маргой, застывшей поодаль, как секундант, и паном Тадеушем, мечущимся вдоль забора, как наблюдатель миротворческого контингента ООН, захваченный врасплох местным конфликтом, который у него на глазах перерастал в конфронтацию двух великих держав. Кто-то должен был первым нанести упреждающий удар, и Константин, оттолкнувшись спиной от березы, рванулся вперед на газонокосилку, как Александр Матросов грудью на пулеметный дзот. 

Как в дешевой трагедии, из-под небесных колосников подоспела молния и высветила искаженные злостью и ненавистью лица — Клио и Константина, вцепившихся с обеих сторон в рукоять газонокосилки. Последовавший раскат грома не смог заглушить визг Клио и рычание Кости, когда оба, то ли в нелепой ярмарочной пляске, то ли в неком ведьминском ритуале стали скакать на месте, перетягивая друг у друга плюющуюся бензином косилку. Наконец, российская боевая смекалка перемогла западную настырность и, завладев страшным орудием, Константин в титаническом рывке поднял косилку над головой, закрутив ею в воздухе движением дискобола.

Клио упала и, визжа, дрыгала ногами в воздухе, как будто отбиваясь от пролетающих над ней стрекочащих ножниц; ноги Кости, завертевшегося на месте, тоже подкосились, и он рухнул рядом, выпустив косилку, которая отлетела по инерции и, подрыгав в воздухе, как подстрелянная ворона, описала дугу и приземлилась у забора, чуть не пришибив пана Тадеуша. Прикрывая руками голову, тот стал отступать к калитке, ретируясь в направлении своего дома. Марга, завороженная этим цирковым представлением, наконец очнулась и бросилась разнимать Костю и Клио, которые возились и царапались на вытоптанной лужайке, превратившейся под рухнувшим ливнем в грязную плешь. В этот момент косилка у забора фыркнула, чихнула и эхом к громовому раскату с неба, разразилась оглушающим взрывом. Конфронтирующие стороны застыли на мгновение и повернули головы в сторону миниатюрного атомного гриба, поползшего черным зловонным дымом из распотрошенных недр газонокосилки. Барабанная траурная дробь ливня в наступившем затишье подводила итог этой войне миров, и вместо воплей обездоленных матерей раздалось истерическое хныканье Клио, трущей глаза выпачканными руками. Константин поднялся, сплюнул забившиеся в рот комья травы и грязи и направился к кухонной двери. Марга подняла Клио с колен и, как санитарка обхватив раненного бойца вокруг пояса, повела ее в дом под хлещущими струями дождя. Обернувшись в последний раз на поле битвы, Клио сквозь слезы снова увидела знакомый мираж — у забора, в кустах, металась тень человека. Впрочем, это мог быть сосед-поляк или просто стена ливня, метнувшаяся тенью под порывом ветра.

 

8. ДЕВА И МОНСТР

 

Она лежала на кровати, даже не набросив на себя простыни: раздетая догола женщина, может быть впервые почувствовавшая себя женщиной, голой во всех отношениях. Вся одежда с бельем валялась грязной горой в ванной, где Марга обмывала ее, как инвалида, и обтирала ссадины тампонами, смоченными в одеколоне. Клио отбросила в угол даже предложенный Маргой халат: после чудовищной и грязной возни на лужайке любая одежда, казалось, возвращала ее в прежнюю жизнь, которая так безобразно закончилась, завершилась горой грязного белья и ссадинами на самых неподходящих местах. Запах одеколона мешался с пригоревшей пылью на раскаленной спиральке электрического камина, и вместе с сыроватым холодком из окна — вечным спутником английских спален — усугублял это чувство потерянности, напоминая запах спальных вагонов, городской уборной, школьной раздевалки, всех тех мест, где царил заранее уготовленный неуют и неприкаянность.

"О-кэй? Все в порядке?" — как медсестра, выполнившая свой долг, сказала Марга и поднялась с кровати. Клио в молчаливом бешенстве отвернулась от стены и, заложив руки за голову, посмотрела на подругу тем прозрачным остекленевшим взглядом, где ненависть ошибочно прочитывается как жалоба. Марга скривила губы в ответ в сочувствующей улыбке, сочувствующей не столько ущербности распростертого перед ней тела, сколько беззащитной голизне, которая лишь подчеркивалась выражением глаз Клио. И это сочувствие было унизительно. Клио беспардонно разглядывала лицо Марги, лицо с чертами хорошо ухоженной породистой лошади, крупные скулы и губы, матовая, с замшей загара кожа, грудь, резко оттопыривающая складку махрового халата — все ее тело было резким и послушным, как лошадиный стан. Эта безупречная слаженность была наглядной демонстрацией антропологического неравенства среди человеческих существ.

Простыня съехала на пол, и Клио подтянула колени и нахально расставила ноги: вызывающе, как будто демонстрируя перед стоящей у двери холеной подругой все свое женское убожество — от грудей, похожих на плошки подтаявшего мороженого с засахаренной объеденной вишенкой, плавающей посреди, до белесого лобка, настолько белесого, что девочкой она долго жила в страхе, что у нее, в отличие от других полноценных существ обоего пола, это место вообще голо и беззащитно, как будто глаз, неприкрытый веком. Не говоря уже о роковом ужасе перед словом "гермафродит", вычитанном украдкой из Британской энциклопедии, и подробного анатомического описания с картинкой этого белесого бесполого существа в книге Крафта-Ебинга, позаимствованной Маргой из родительской библиотеки. Они вместе изучали непонятные слова и иллюстрации половых ужасов. Марга хихикала, Клио тоже — стараясь подражать взвизгам подруги, но на самом деле, подавляла в себе приступы истеричного страха - а вдруг она тоже урожденная гермафродитка? И потом, следующим летом в Дорсете, куда ее по доброхотности пригласили Маргины родители, они с Маргой на пляже, спрятавшись в глубоких дюнах среди кустов вереска, друг на друге изучали анатомические сведения, вычитанные из книжек. Как странно было обнаружить, что голыши пляжной гальки аккуратно ложатся во влажную ямку между ног, и, если сжать колени, то жар разогретого камешка доходил прямо до макушки.

Они часами лежали рядышком в дюнах, уставившись в голубое небо, с бессмысленной улыбкой на губах, сжав бедрами голыш там, в горячей ямке между ног, боясь разжать колени и упустить источник загадочного блаженства. И как всезнающая Марга, опровергая страхи Клио о роковом гермафродите, раздвинула ее колени, отбросила голыш и стала медленно погружать вместо него свой палец. Вначале Клио чуть не завизжала от страха, но потом прикусила губу, потому что это было больно, но приятно, хотя и щекотно, до того щекотно и странно, что она чуть не укусила Маргу, забившись у нее на плече. Плечо Марги было такое же острое и костлявое, как и у нее, Клио; они тогда казались друг другу одинаково нелепыми в своей недоразвитости — они были равны в уродстве, и это ощущалось, как дружба. Ощущение собственного уродства было общим и поэтому не было ощутимым.

Марга, проследив взглядом соскользнувшую на пол простыню, отступила от двери и посмотрела на Клио исподлобья, по-животному склонив голову набок, как будто прислушиваясь, не понимая, что от нее хочет "лучшая подруга". Подруга ничего не хотела. Подруга не хотела подруги, которая отказалась от общей судьбы зачаточного уродства, которая решила вырасти в нечто другое, не предусмотренное контурами нескладного тельца Клио. Мир, частью которого стала Марга, не хотел быть частью ее, Клио, убогого тела. И Клио отвернулась к стене. Не моргая, неподвижным взглядом уставившись в стену, как в детском горячечном бреду, она стала водить пальцем по рисунку обоев; но там, в детстве, на обоях были девочки в шляпках с корзинками в руках, а тут, сейчас, палец водил по геометрическим кругам и треугольникам, поскольку девочки в шляпках с корзинками вышли из моды, расплылись в памяти абстрактными кругами и треугольниками. Может быть, простуда, горячка, воспаление и лихорадка в детстве были единственными блаженными моментами в жизни, когда не требовалось глядеться в других, как в зеркало, и находить в себе сплошные недостатки. Болезнь приносила свободу; как проказа раз и навсегда отделяла тебя от общественных обязанностей, так во время болезни в детстве можно было наконец не стесняться своего собственного тела — своей физиологии, естественных отправлений плоти, с отвратительными бугорками, волосиками и нелепыми отверстиями, с менструацией и потливостью, со всем тем, что намуштрованный другими мозг осуждал как нечто непозволительное, непристойное. 

Они часами лежали рядышком в дюнах, уставившись в голубое небо, с бессмысленной улыбкой на губах, сжав бедрами голыш там, в горячей ямке между ног, боясь разжать колени и упустить источник загадочного блаженства. И как всезнающая Марга, опровергая страхи Клио о роковом гермафродите, раздвинула ее колени, отбросила голыш и стала медленно погружать вместо него свой палец. Вначале Клио чуть не завизжала от страха, но потом прикусила губу, потому что это было больно, но приятно, хотя и щекотно, до того щекотно и странно, что она чуть не укусила Маргу, забившись у нее на плече. Плечо Марги было такое же острое и костлявое, как и у нее, Клио; они тогда казались друг другу одинаково нелепыми в своей недоразвитости — они были равны в уродстве, и это ощущалось, как дружба. Ощущение собственного уродства было общим и поэтому не было ощутимым.

Марга, проследив взглядом соскользнувшую на пол простыню, отступила от двери и посмотрела на Клио исподлобья, по-животному склонив голову набок, как будто прислушиваясь, не понимая, что от нее хочет "лучшая подруга". Подруга ничего не хотела. Подруга не хотела подруги, которая отказалась от общей судьбы зачаточного уродства, которая решила вырасти в нечто другое, не предусмотренное контурами нескладного тельца Клио. Мир, частью которого стала Марга, не хотел быть частью ее, Клио, убогого тела. И Клио отвернулась к стене. Не моргая, неподвижным взглядом уставившись в стену, как в детском горячечном бреду, она стала водить пальцем по рисунку обоев; но там, в детстве, на обоях были девочки в шляпках с корзинками в руках, а тут, сейчас, палец водил по геометрическим кругам и треугольникам, поскольку девочки в шляпках с корзинками вышли из моды, расплылись в памяти абстрактными кругами и треугольниками. Может быть, простуда, горячка, воспаление и лихорадка в детстве были единственными блаженными моментами в жизни, когда не требовалось глядеться в других, как в зеркало, и находить в себе сплошные недостатки. Болезнь приносила свободу; как проказа раз и навсегда отделяла тебя от общественных обязанностей, так во время болезни в детстве можно было наконец не стесняться своего собственного тела — своей физиологии, естественных отправлений плоти, с отвратительными бугорками, волосиками и нелепыми отверстиями, с менструацией и потливостью, со всем тем, что намуштрованный другими мозг осуждал как нечто непозволительное, непристойное.

И сейчас, вытесненная за границу дозволенного диким унижением, как детской болезнью, она наконец перестала стесняться, перестала испытывать страх остаться в одиночестве, в убогой детской спаленке, исключенной из взрослого разговора за стеной. Некая окончательная обреченность, припечатавшая ее сердце, как глаз — синяком, вместе с саднящей ссадиной на животе (что это было? корень проклятой березы или Костин сапог?) освободили ее наконец от преследовавшего ее всю жизнь, навязанного неизвестно кем, женского долга: въевшейся с детства рабской привычки следить за своим внешним видом, поддерживать должный образ в чужих глазах, быть обаятельной и говорить то, что надо.

Слова, во всем виноваты слова. Всю жизнь приходилось произносить навязанные кем-то еще слова. А потом с отвращением вспоминать свое искаженное услужливой гримасой лицо слушательницы, понимающе прищуренные глаза и поддакивающе невпопад губы. Страх не оказаться одной — а для этого надо было заучивать и повторять и даже выдумывать заново все то, что говорили другие, кто не хотел слушать ни о полуголодных днях, когда крутишься как белка в колесе между подработкой и учебой, ни о нетопленной комнате и сырых холодных простынях, ни о депрессиях во время месячных и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все — от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга — свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма — в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.

Слова мстили. Слова превращали в позорный секрет те эпизоды прошлого, с которыми бессознательная память научилась жить без особой радости, но и без отвращения. Клио и сейчас пыталась сделать вид, что подслушанные за дверью кухонные тирады Константина были не про нее, не имели к ней отношения. Она научилась вспоминать кошмарную историю с Тонечкой, как экзотический пример диких нравов в варварской стране России. Она научилась вспоминать этот эпизод, как будто ей рассказывал об этом кто-то другой, как вычитанное случайно в этнографическом труде из жизни диких племен: ее там, в кухне не было. Это не она металась между страшным инвалидом на протезе и голосящей Тонечкой, она не слышала глухих смертельных ударов за стеной — это была не она, это был кто-то другой, замешанный во всем этом физическом и метафизическом мордобитии. Она готова была признать лишь уцелевшее после всего этого кошмара чувство жалости к Тонечке: к ее нелепой манере одеваться, изъясняться и ее нелепой смерти в больнице, с ее мечтой о возвращении в деревню. И в этой жалости была и жалость по отношению к себе: она ставила себя на место Тонечки, она позволяла себе снизойти до нее и представить себе, каково бы ей пришлось, уродись она Тонечкой. Представить себе это было крайне трудно, это требовало огромного напряжения эмоций и фантазии; она чувствовала собственную душевную широту, в такие моменты ей становилось себя жалко.

Во время этих приступов душевной щедрости она готова была признаться даже в том, что играла роль не только свидетельницы, но и участницы этого кошмара. Они были с Тонечкой в одной лодке этого мутного российского озера — точнее, болота. Так, наверное, чувствовал себя американский новеллист Хемингуэй по отношению к испанским коммунистам или тореадорам: он делил с ними хлеб, соль и кровь. Но винить ее во всей этой истории?!

Но Костин кухонный панегирик подразумевал, что Клио находилась в Москве на ролях еще одного урода, на равных правах, точнее, — с равной степенью бесправия участвующего в кошмарной коммунальной склоке, какой представлялась ей сейчас российская жизнь. Константин отнимал у нее роль иностранки, роль посторонней наблюдательницы, сочувствующей обеим сторонам конфликта. Получалось, что Клио намеренно натравила на Тонечку супруга-инвалида. Такая мысль, подстегнутая ревностью и одиночеством изгнанной за дверь, к кухонной раковине, действительно , промелькнула тогда в обиженном сердце Клио. Но это была лишь мысль, не само преступление: так ведь можно казнить всякого ребенка только за то, что в школьном возрасте каждый в приступе подростковой ненависти мечтает, "чтоб родители сдохли!" А в той коммунальной склоке она даже толком не сформулировала свою мстительную ревнивую мысль. И все же эта мысль у нее промелькнула. И вот Костины слова ее сформулировали. Они ее припечатали. И теперь запомнятся навсегда, как причина смерти этой жалкой доброхотной Тони. Слова во всем виноваты. 

Во время этих приступов душевной щедрости она готова была признаться даже в том, что играла роль не только свидетельницы, но и участницы этого кошмара. Они были с Тонечкой в одной лодке этого мутного российского озера — точнее, болота. Так, наверное, чувствовал себя американский новеллист Хемингуэй по отношению к испанским коммунистам или тореадорам: он делил с ними хлеб, соль и кровь. Но винить ее во всей этой истории?!

Но Костин кухонный панегирик подразумевал, что Клио находилась в Москве на ролях еще одного урода, на равных правах, точнее, — с равной степенью бесправия участвующего в кошмарной коммунальной склоке, какой представлялась ей сейчас российская жизнь. Константин отнимал у нее роль иностранки, роль посторонней наблюдательницы, сочувствующей обеим сторонам конфликта. Получалось, что Клио намеренно натравила на Тонечку супруга-инвалида. Такая мысль, подстегнутая ревностью и одиночеством изгнанной за дверь, к кухонной раковине, действительно , промелькнула тогда в обиженном сердце Клио. Но это была лишь мысль, не само преступление: так ведь можно казнить всякого ребенка только за то, что в школьном возрасте каждый в приступе подростковой ненависти мечтает, "чтоб родители сдохли!" А в той коммунальной склоке она даже толком не сформулировала свою мстительную ревнивую мысль. И все же эта мысль у нее промелькнула. И вот Костины слова ее сформулировали. Они ее припечатали. И теперь запомнятся навсегда, как причина смерти этой жалкой доброхотной Тони. Слова во всем виноваты.

Во всем виноваты формулировки, не позволяющие отступать ни на шаг мечущемуся уму, превращающие смутную мысль в высокий принцип и тебя самого в нарушителя собственных принципов — в вероотступника. Во всем виноваты эти проклятые убеждения: Во всем виноваты философы, религиозные мыслители, все те, кто назначает себя на место пророков. Если бы не было всех этих слов, подводящих окончательный приговор нашим поступкам, она как-то просуществовала бы в этой убогой жизни, не чувствуя ни ложной вины, ни ложного стыда: бессознательно, как трава лужайки, срезаемая, когда придет срок, газонокосилкой.

Затверженность слов, озвученных Константином, стала окончательностью приговора: теперь, по крайней мере для самой себя, она всю жизнь будет носить на себе это клеймо, клеймо чуть ли не каиново. Клеймо убийцы. И даже если в это никто не поверит, для нее самой это обвинение навсегда останется выжженным в памяти калеными буквами. Она уверена, что Тонечка простила бы ее, зная, каково ей приходилось все эти годы, с тех пор как Тонечка прошептала ей с больничной койки свое "в деревню, в деревню хочу!" Константин, жизнь с ним были полным и окончательным, без каких-либо скидок, наказанием за ту жестокую по отношению к Тонечке мысль, которую она однажды так легкомысленно себе позволила. Константин был наказанием за все ее пресмыкательство перед чужими словами и чужими идеями, бичом Божьим за ее вероотступничество, неверие в самую себя, себя нетронутую, чистую, невинную, невиновную, незнающую ничего, кроме зеленых холмов Англии, садов и душистого английского дерна, который накроет ее с головой, когда наступит срок. И ей показалось, что срок наступил — срок освобождения, поскольку она отбыла свое наказание сполна. Ей впервые пришла в голову мысль о разводе.

"Он с тобой спит или не спит?" Скрипнул матрас кровати, осевшей под тяжестью крупной Марги и, чтобы не скатиться в ее сторону, Клио еще ближе, вплотную, придвинулась к стене. Надо было купить более дорогой матрас, пневматико-ортопедический, не такие уж он стоил немыслимые деньги, и она, как всегда при покупке в рассрочку, пожалела лишнюю двадцадку, и вот не прошло и полугода, а матрас уже прогибается, еще не выплачен за него последний взнос, а он уже проваливается ямой, как проваливается вся ее надежда на дешевый семейный уют и супружеское счастье. Марга задала свой вопрос ненавистным для Клио простонародным тоном, подделываясь под простоватость подруги, как в школе, где грубость и пролетарский акцент считались высшим шиком; только у Клио этот акцент был с детства.

Сейчас Марга пыталась кокетливо сымитировать забытый тон старой и опытной товарки, тон шушуканья за партой или хихиканья на улице, когда они шли в обеденный перерыв под ручку по Оксфорд-стрит, где вместе после школы работали продавщицами и, прогуливаясь, запивали лимонадом из жестянки фиш-с-чипсами прямо из газеты. "Спит или не спит?" В тоне этого вопроса уже не было ни школьного ажиотажа, ни экзальтированной жажды интимности и конфиденциальности. В вопросе Марги было лишь фальшивое сочувствие, прикрывающее любопытство к новому анекдоту о чужом несчастье. Как и в ее сестринском поцелуе куда-то за ухо, под завернувшийся локон короткой стрижки Клио, была фальшивая имитация прежнего товарищества, фиктивного братства. И фальшивость эта была в запанибратстве, с которым Марга потрепала волосы Клио на затылке и с якобы сестринской заботливостью поправила сползающую на пол простыню. Как будто продолжалась та сумасбродная ночь на Оксфорд-стрит , когда в конце рабочего дня они спрятались за вешалками с платьями ценой в десять их зарплат вместе взятых, с лисьими и норковыми шубами, с шелковым бельем — в их полном распоряжении на одну ночь, когда они, разыгрывая миллионерш, справляли день рождения Клио. Они стояли перед зеркалом и, дурачась, пригубляя из горлышка шампанское, примеряли один за другим невероятные туалеты, и пальцы Марги, помогающие Клио застегнуть корсаж, скользнули по ее спине и Клио, передернувшись от щекотки, наступила на шлейф, и, пробалансировав на одной ноге (она помнила каждое движение, как заученный арабеск в балете), свалилась на пушистый ковер примерочной, утягивая за собой Маргу. Но не лицо Марги закачалось тогда перед ее глазами, а нагловатая физиономия вахтера, склонившаяся над ними с фонариком, высвечивая их, полуодетых, барахтающихся на ковре; и это был не перестук ее, Клио, сердца, услышанного, как эхо, в груди Марги, а шаги этого вахтера — ночного сторожа, ангела-хранителя враждебного ей в тот момент мира, мира за границей ее кожи, ее мыслей и кишок.

И сейчас, как будто эхом из прошлого, по лестнице дома за дверью спальни затопали нетвердой походкой Костины сапоги. Клио стиснула руку Марги, зарывшуюся там, в шелковой влаге, где в то мгновение начиналась и кончалась ее душа. Эта рука обещала, казалось, выбраться Клио из самой себя наружу, но ее вновь придавливала ко дну, толкала вниз беспардонная поступь ночного вахтера, отозвавшаяся теперь грохотом сапог Константина, блуждавшего нетвердой тяжелой походкой по дому. Вспышка ненависти к Косте в это мгновение ослепила ее так же, как страх в ту нелепую ночь с возникшим неизвестно откуда вахтером, ослепившим ее фонариком, как некое экзотическое насекомое, которое давят сапогом, предварительно рассмотрев с холодным отвращением. 

В который раз эта тяжелая мужская походка означала возврат мерзости одиночества: только тогда это было возвращение в убожество родительского пригорода и учрежденческой угодливости, рождественского пьянства и отчаянного викинговского одиночества викендов. Сейчас Костина походка возвращала ее в российскую коммуналку, навязывала ей соучастие в душном круговороте преступления и наказания, подлости и раскаяния, с забинтованной Тонечкой, шепчущей о деревенском рае разбитыми в кровь губами. "Не хочу! Не хочу!" — лихорадочно бормоча, Клио стала зарываться в подушку. Она слышала, как Константин приблизился к двери, она слышала его сдавленное дыхание, с хрипотцой, с присвистом пьяного удавленника, как у Тонечкиного супруга — когда он приблизился к Клио, невидимый, сзади, задышал в затылок и постучал своим костылем по каблуку ее туфли. Она слышала клацанье ручки запертой на замок двери.

"Почему бы вам не развестись?" — не обращая внимание на копошение за дверью, лениво спросила Марга, приподнявшись на локте и разглядывая голые острые лопатки Клио. Рука Марги под простыней еще пыталась вернуть Клио в блаженное состояние послушного беспамятства, но телесный шелк под ее пальцами вдруг загрубел, скорчился и сжался в сухие мертвые складки. Клио резко поднялась, отбросила руку подруги и натянула на себя простыню: она дрожала. Она вслушивалась в звуки за дверью. Константин, потоптавшись, подергав дверную ручку, промычал нечто, выругался и стал спускаться, спотыкаясь и чертыхаясь, вниз по лестнице. Потом снизу, как будто из преисподней, донесся его смех, злой и жеребячий. Тот же наглый смешок читался наутро в глазах главного менеджера, в глазах, где непонятно чего было больше — административного бешенства или холодного любопытства, когда его губы в вежливой улыбке произносили заготовленную формулу увольнения вместе с предъявлением счета за залитый шампанским ковер примерочной и порванное платье.

Этот долг пришлось выплачивать чуть ли не два года в еще более унизительной должности официантки. Марге даже не пришло в голову спросить Клио, как она расплачивается за ту нелепую ночь. Марга, казалось, обо всем этом совершенно забыла. Для нее это был не скандал, а еще один занимательный эпизод, затейливый случай, за который расплачивался ее жених Антони; такого рода экстравагантность была еще одной пикантной деталью биографии, деталью, в которой не могут себе отказать люди ее круга, превыше всего ценящие эксцентризм, чего бы то ни стоило. Как, собственно, и ее работа в магазине. Для Клио это была необходимость, для Марги — модное времяпрепровождение, жест братания с рабочим классом, занятный антракт перед поступлением в Оксфорд, может быть, Кембридж, почему бы нет? Обо всем этом она, наверное, рассказывала холеным приятелям по университету, как анекдот, как чудовищный китч. С таким же успехом Марга могла состроить рожу школьному преподавателю за спиной или нагло выкурить сигарету марихуаны перед Букингемским дворцом, или выплеснуть гостю за шиворот шампанского и потом хохотать, повалившись на ковер и задирая ноги, как будто все кругом создано исключительно для веселого безобразия, будоражащего риска и только ей, Марге, позволено дурачиться на глазах у шокированной публики. Марга скорее всего заранее знала и о ночном вахтере, который мог застать их тогда в любую минуту; но ей было наплевать, ей было весело, она получала удовольствие от нелепости и рискованности, от анекдотичности всей этой авантюры.

Губы и подбородок Клио затряслись в плаче, и она не могла эту тряску унять. Все ее жалобы, которые она еще мгновение назад готова была излить в скользящие пальцы Марги, обратились в нелепый анекдот. Не анекдот ли все кухонные скандалы с Костей, его кулинарные выходки, эти долгие ночи, когда она не могла заснуть от грохота и перестука кастрюль и сковородок, доносящихся из кухни вместе с отголосками пьяных препирательств Кости с паном Тадеушем. Ему было наплевать, что ей надо было каждое утро вставать в шесть, чтобы успеть на работу. Он дрыхнул до полудня. И потом его храп по ночам и ее унизительные попытки выжать человеческое тепло из куска храпящей жилистой говядины рядом на подушке, когда она, чуть ли не по секрету от самой себя, ласкала сморщенные сонные отростки его плоти.

До каких только мыслей не дойдешь в такие голодные до человеческого тепла бессонные ночи? Клио передернулась. Не кошмарный ли анекдот, когда она в одну из таких ночей, растрясла храпящего Костю и, встав перед ним на колени в белой ночной рубашке, твердила: "Ударь меня! Ударь, как Есенин Айседору Дункан". И Костя, выпучив на нее глаза спросонья, валился снова на подушку, и перед тем как снова захрапеть, бормотал: "Мы не в России. И ты не Айседора Дункан". Все это можно пересказывать, как анекдот. Чужая жизнь со стороны — всегда анекдот. И Марга была со стороны. Марга давно стала для Клио иностранкой, говорящей на другом языке, живущей с другими в другом мире, где даже едят и одеваются по-другому. Вот именно, даже в одежде Клио никогда не удавалось быть наравне с Маргой: от джине десяток лет назад до кожаных брюк сейчас, Клио всегда старалась одеваться "как надо", и все было как надо, и при этом все не так. По еле заметному, беглому косому взгляду Марги она всегда чувствовала, что одета нелепо, что при всей своей старательности выглядела, как пошлая уродка. Как выглядит уродом всякий иностранец, чужеземец, отчаянно старающийся походить во всем на местных туземцев и ошибающийся в одной-двух незаметных постороннему взгляду деталях, которые и превращают все его старательные и благонамеренные попытки "быть как все" в унизительную нелепость. Как нелепо Клио выглядела в Москве. Как нелеп Константин здесь.

"Что ты цепляешься за этого урода? Что ты строишь из себя жертву? — как будто заранее заготовленным эхом прозвучал из-за спины голос Марги. — Ну не хочешь разводиться, — живи сама по себе, как будто его не существует. Учись у меня — ты думаешь с гомосексуалистом легче жить, чем с недоделанным русским?" Клио оторвала лицо от подушки и уставилась молча на Маргу: что за белиберду несла эта мастерица фальшивых утешений? "А ты что, не знала? — с неподдельным удивлением проследила ее взгляд Марга. — Ты думаешь, Антони исключительно из-за душевной широты извиняться на кухню пошел? Он уже давно на Костю посматривает. Меня, главное, бесит, что под эти все дела он подводит политическую идеологию. Да что я тебе объясняю, когда вся история с небезысвестным подростком происходила у тебя на глазах, в вашем офисе. Как этого недоумка звали? Кинок? Кевин?"

"Колин", — почти беззвучно шевельнулись губы Клио.

"Как-как? Впрочем, неважно. Где он его откопал? Таскал его везде за собой, всем навязывал, читал ему вслух Олдоса Хаксли и Оскара Уайльда, вбивал в его бедную головку принципы утопического социализма и пацифизма, даже русскому его стал обучать. У того и так мозги были явно набекрень, а что с ним стало после ментальных и сексуальных экзерсисов под руководством нашего Антони — трудно вообразить. А чем закончилось? Известно, чем закончилось. Антони надоело. Он, видите ли, устал от бесплодных усилий. Его ученик, видите ли, не оправдал надежд. Превысил, якобы, полномочия. Это значит — стал требовать к себе человеческого отношения. И Антони его быстро рассчитал. Надеюсь, тот не повесился. У них, ты знаешь, это часто бывает — или самоубийством кончают или убивают своего любовника. Ты его, кстати, в последнее время не встречала?"  

"Колин", — почти беззвучно шевельнулись губы Клио.

"Как-как? Впрочем, неважно. Где он его откопал? Таскал его везде за собой, всем навязывал, читал ему вслух Олдоса Хаксли и Оскара Уайльда, вбивал в его бедную головку принципы утопического социализма и пацифизма, даже русскому его стал обучать. У того и так мозги были явно набекрень, а что с ним стало после ментальных и сексуальных экзерсисов под руководством нашего Антони — трудно вообразить. А чем закончилось? Известно, чем закончилось. Антони надоело. Он, видите ли, устал от бесплодных усилий. Его ученик, видите ли, не оправдал надежд. Превысил, якобы, полномочия. Это значит — стал требовать к себе человеческого отношения. И Антони его быстро рассчитал. Надеюсь, тот не повесился. У них, ты знаешь, это часто бывает — или самоубийством кончают или убивают своего любовника. Ты его, кстати, в последнее время не встречала?"

Вместо ответа Клио снова отвернулась к стене. Так вот что означали голодные глаза Колина в офисе. Он искал не ее — Клио — душевных подачек. При всей нелепости этого флирта он явно пытался разозлить, вызвать ревность вздорного Антон и. И в ту ночь под Рождество он поджидал ее у помойных баков не для того, чтобы силой вырвать у нее ответное телесное содрогание в холодной тьме одиночества; он просто мстил Антони за то, что тот его отверг. Теперь ясно было, почему Колин не появился на той вечеринке — мстил самым отвратительным, унизительным для самого себя образом: через женщину. И жертвенная уступчивость Клио — там, распростертой на грязном асфальте у помойных баков— ему была не нужна, он убежал от нее, отвергнув ее рождественский "подарок". Ощутимая ласка была для него лишь болезненным напоминанием об Антони. Клио была тут совершенно не при чем. Ее использовали. В очередной раз. Но тот раз был внеочередным. Для нее Колин за эти годы стал единственным существом на свете, кому она ни в чем не могла позавидовать, кто был ниже ее по всем рангам, перед кем она, как ни странно, испытывала чувство вины, хотя именно он, Колин, был ее обидчиком, именно он унизил ее самым страшным для женщины образом. Она лелеяла в себе это чувство вины, уравновешенное мучительным унижением, к которому ее принудил Колин. Она, наконец, призналась себе в том, что все эти годы тайно лелеяла в памяти эту, на одну ночь возникшую связь униженной и оскорбленного, оскорбленного обидчика и униженной оскорбительницы. Это был ее, никому недоступный секрет, ее позор, ее вина, ее надежда, точнее, несостоявшийся, несбыточный рай, в который мысленно возвращаешься, когда кажется, что все потеряно, и утешает лишь тот факт, что знаешь: было что терять. Она могла быть и женой и матерью и сестрой Колину, его наставницей и соученицей - потому что, если жизнь и уравняла их общим унижением, Клио, все же, была заведомо сильней и выносливей перед лицом бед и унижений будущих. И Колин, который в воображении Клио стал за эти годы воплощением мировой жалкости и беспомощности, с умилением и преданной готовностью принял бы от Клио дар супружества, дар чуть ли не богини, понявшей и простившей ему его земное ничтожество.

Бред! Бредом было воображать, что она может позволить себе хоть какие-либо душевные привилегии: даже этот ненужный никому в своем ничтожестве и унизительности "рождественский подарок" в виде Колина был чужой душевной собственностью, отданной ей напрокат и вырванной грубо у нее из рук, как только она осмелилась вообразить себя на равных. Таким, как она, остается искать утешения за границами общепринятого. Перед Константином ей, по крайней мере, не в чем стесняться. Ее душевный изъян на фоне его диких прихотей создавали удивительную по гармонии картину идиллического симбиоза двух чудовищных эмбрионов Востока и Запада. Они оба — уроды! Она впервые подумала о себе и о нем как о родственниках — двух одиноких чудовищах, вечных париях этого мира, обреченных до конца дней кочевать рука об руку от одного враждебного пристанища до другого. И везде их будут встречать презрительной усмешкой.

"Я пойду вниз, он там себе места не находит", — сказала Клио с извиняющейся ужимкой новообращенной монашенки и, поднявшись с постели, стала натягивать джинсы. Марга встала перед дверью, как будто преграждая ей путь. Она была явно раздражена.

"Ты знаешь, кого ты мне напоминаешь?" По тону Марги было ясно, что сейчас Клио наконец-то услышит, что о ней думает ее "лучшая подруга". Клио предпочла бы этого не слышать. Но у Марги на этот счет были соображения. "Ты, разумеется, знаешь детский сюжет про Деву и Чудовище? Дева оказалась волей обстоятельств у Чудовища в замке за высокой стеной и т.д. Когда Дева прониклась сочувствием к страданиям Чудовища, Чудовище раскрыло ей секрет: в прошлой жизни Чудовище было прекрасным Принцем, но антимонархическая колдунья произвела в нем чудовищную революцию, и Чудовище останется монстром до тех пор, пока его не полюбит прекрасная Дева и не освободит Принца от злых чар своим поцелуем. Растроганная до слез Дева раскрыла свои объятия и, закрыв глаза, поцеловала Чудовище".

"И что дальше?" - спросила Клио, как ребенок, которому не терпится услышать конец давно знакомой сказки.

"Неужели твой российский опыт не подсказывает тебе новый конец старой притчи? Когда Дева открыла глаза, она увидела перед собой не Принца, а все то же Чудовище. Чудовище поднесло к глазам Девы зеркало, и вместо себя Дева увидела жабу! Вскоре девица-жаба научилась квакать, а Чудовище окончательно заросло вшами. Они жили счастливо и умерли в один день. Можешь отправляться к своему Константину".

Клио размахнулась и отвесила Марге тяжелую пощечину.


* * *

Она захлопнула за собой дверь спальни и прижалась к ней спиной, как будто защищаясь от Марги. Потом, на цыпочках, стараясь не скрипеть, спустилась на несколько ступенек вниз и перегнулась через перила. В проеме кухонной двери внизу, как будто вставленный в картинную раму, склонился над столом Костя. А может быть, не над столом, а над трупом храпевшего Антони под столом. Нет, все-таки над столом: рядом с плетеной корзиной на столе была разложена географическая карта. Лицо Константина со сжатыми челюстями, поросшими за день рыжеватой щетиной, застыло в той маске бессмысленной сосредоточенности, с какой люди глядят в последний раз на родной дом перед дальней дорогой, пытаясь вспомнить, что они забыли взять с собой: любовь и ненависть близких, или моток ниток с английской булавкой? Электрическая лампочка высвечивала потрепанную фетровую шляпу у него на голове и непромокаемый плащ, перетянутый военным кожаным ремнем — в этом барахле он появился на британских островах из Москвы. 

Во всем его облике было нечто уникально советское, но его огромная тень на стене не учитывала советских бирок на одежде, и поэтому тенью он был похож на дореволюционного странника. Он был готов уйти из этого мира, с плетеной кошелкой в руках. "Как Лев Толстой, — подумала Клио. — Как Лев Толстой в лаптях". Костя, правда, был не в лаптях, а в резиновых сапогах. Лев Толстой был пацифистом, а Костю так же трудно было назвать толстовцем, как и вегетарианцем. И все равно жалко было смотреть на существо решившегося на уход из мира. Даже если это существо — чудовище. Она хотела его окликнуть, когда Костя, как будто очнувшись от столбняка, шевельнулся и, свернув карту, стал деловито рыться в карманах. Через мгновение Клио заметила у него в руках нож. Привычным четким движением он раскрыл лезвие, покачал нож в руке, и потом опробовал его ногтем большого пальца на остроту. Вчитываясь из полумрака лестницы в Костин профиль, Клио усмотрела в нем роковой скептицизм самоубийцы, глядящего на дуло пистолета. Его огромная неуклюжая фигура в нелепом дождевом плаще стала в это мгновение символом прощания со здешним миром, нанесшим ему столько мучительных оскорблений; существо уходило, чтобы тайком покончить с собой, как кошка, которая, умирая, ищет потайное место, чтобы сдохнуть незаметно для человеческих глаз. Как чудовище, отвергнутое и проклятое людьми. И Клио готова была броситься сломя голову вниз по лестнице и отвести на себя этот роковой удар ножа: это не он, а она заслужила своим уродством и чудовищной бессердечностью подобный уход из мира. В этот момент Костя скептически покачал головой, дотянулся, не глядя, до полки — и в руках у него очутился кремневый круг — точильный камень.

Развернувшись поудобнее на табуретке, Костя пристроил точильный камень у себя на колене, задумчиво что-то пробурчал, взмахнул в воздухе рукой с ножом и широким ритмичным движением, взад и вперед — чирк-чирк — стал затачивать лезвие. Губы его сжались, на лбу заиграла вздутая жилка, и выражение прощального трагизма на лице уступило место мстительной решимости. И всеми своими повадками, в фетровой съеденной молью шляпе и замызганном плаще, он уже напоминал ей не Толстого, а отвратительного старика-еврея Гиндина с мешком мертвых младенцев на замерзших улицах Москвы. Сколько было младенцев согласно газете "Правда"? Три. На суде фигурировали только два. А куда делся третий? Съели. Сам, наверное, старик Гиндин и съел. Старый голодный еврей в ермолке. Бедный. Его можно только пожалеть, это чудовище. Как Шейлока. Бедный Шейлок, еврей в ермолке. Тоже чудовище. Его все дразнили, унижали его, дочь отняли, дочь его народа. Он имел право на высший суд. Он имел право отрезать от своего врага полпуда живой плоти по законам "зуб за зуб, ребро за ребро". У него отняли дочь — его плоть и кровь. Ему разбили сердце, у него отняли душу, он имел право на полпуда плоти. Зажарить и съесть. Людоедство плотское за людоедство душевное: людоеды-евреи посланы в христианский мир, чтобы показать нам, чем мы занимаемся. Друг друга поедом едим. Зажариваем живьем напалмом, протыкаем радиоактивными лучами с атомным грибом за закуску. Может быть, Костя и есть еврей? В этом Советском Союзе не поймешь, кто есть кто: на Западе их всех гуртом называют русскими, а на самом деле он, может, из Узбекской республики? Товарищ Шейлок Гиндин. Слишком уж по-шейлоковски он был спокоен, делая вид, что смирился со своим положением, а сам затачивал зубы на разных сортах мяса, как сейчас точит свой нож о кремень: чирк-чирк, чирк-чирк! Может быть, он не только за евреев мстит, а за все национальные республики. За весь Советский Союз, за страну Советов, за первое в мире пролетарское государство, над которым издевалась вся Европа, пыталась задушить, уморить голодом, заткнуть глотку золотом, засунуть живьем, связанную по рукам и ногам путами финансовых обязательств в долговой мешок. И вот сейчас, советский Шейлок точит нож, чтобы взять свое, полпуда живой плоти Европы. Ее Европы. Она, Клио, и есть Европа в его глазах. В глазах Советского Союза. И он хочет взять свое. Сколько в ней пудов живой плоти? Но Шейлок забыл про кровь. Он имел право на живую плоть без капли крови. Про кровь он забыл. Мясо с кровью некошерно: вот что остановило Шейлока, венецианского купца. Но этому советскому мстителю кровь нипочем: после сталинских чисток, после поволжского людоедства, что ему кровь и что ему кошерность? Он просто перережет ей глотку и уйдет из дома в своем плаще и шляпе через границу в свои советские пенаты, в свое логовище.

Клио вцепилась в перила лестницы, качнувшись от застучавшего в висках страха. Лестница скрипнула, и чудовище, перестав чирикать ножом о точильный камень, прислушалось. Затем Константин поднялся, сложил нож, удовлетворенно опробовав его снова на остроту пальцем, и похлопал себя по карманам. Потом ожесточенно почесал щетину и, развернувшись, стал подыматься по лестнице. Клио в панике рванулась было обратно в спальню, но потом вспомнила про Маргу и замешкалась: она представила себе ее презрительное лицо, издевательскую улыбку, улыбку оказавшейся во всем правой. Эта улыбка — острее, чем Костин нож. Рискуя столкнуться с кровожадным Костей, она ринулась вниз по лестнице и прошмыгнула в гостиную прямо перед его носом. Заперевшись на задвижку, она стала с грохотом придвигать к двери диван-кровать. Потом, забравшись на диван с ногами, приникла к замочной скважине и тут же отшатнулась: в черную дырку скважины на нее ответно пялился голубой зрачок, холодный зрачок чудовища — Константина. Она прислушалась к его сопению за дверью. Потом его глухой, с хрипотцой голос пробурчал: "Совсем сбрендила, идиотка!" Не такая уж она идиотка, чтобы открывать ему дверь. Чудовище за дверью подергало ручку и грязно выругалось. Потом послышался топот ног по лестницам дома и неразборчивый шепот. Потом наглое хихиканье. Это смеялась Марга своим густым, не знающим стыда гоготком. Смеялась над Клио, над кем еще? Ее, как всегда, веселила собственная правота. Потом из кухни напротив послышались ее ругательства, звук пощечины, истеричный и невразумительный тенорок Антони. Потом грохот падающего тела: он, видимо, не до конца очухался — или же эта примадонна, которая запанибрата со всеми — от троцкистов до людоедов, — вместе с Константином избавляются от ненужного свидетеля, чтобы затем вдвоем взяться за Клио? Но хлопнувшая через минута входная дверь и урчанье автомобильного мотора за окном говорили о том, что английская парочка, умыв руки, отбывала. Клио узнала ровное рычанье их "Ягуара" (купленного, конечно же, по случаю, конечно же из вторых рук, но сколько бы Марга с Антони ни принижали шикарность их машины, обшарпанный и чихающий каждую милю "Форд" Клио выглядел рядом так же, как старый шелудивый пес рядом с породистой гончей, а машины ведь живут не дольше, чем собаки). Эта нелепая завистливая мысль о "Ягуаре" лишь усугубляла в глазах Клио предательство Марги: "лучшие друзья" уезжали кататься, оставив ее подыхать на обочине, как раздавленную собаку. Потом будут сообщения в газетах о семейном скандале, закончившемся перерезанным горлом супруги, и Марга будет пересказывать интимные подробности случившегося с ее обычной маркиз-дет-садовской экзальтацией. 

Вместе с перезвоном оконных стекол от умчавшейся с урчанием машины в дом вернулись шаги Константина. Приступ ожесточившегося страха заставил Клио подняться с дивана и с новым усилием взяться за забаррикадирование двери. Она бросилась в другой конец комнаты и стала, пыжась, двигать к двери тяжелую лакированную горку. Впопыхах она забыла снять с горки стеклянный графин с портвейном — одну из регалий домашнего уюта — и в очередном рывке графин слетел с горки, и по новому ковру разлилась лужа густой сладковатой жидкости. Инстинкт домохозяйки оказался сильнее страха и, забыв про зловещие шорохи шагов за дверью, Клио полезла в горку, достала праздничную обеденную солонку и стала густо посыпать лужу портвейна солью. Багровая жидкость стала проступать сквозь соль, как кровь на грязном снегу, свертываясь по краям пожухлой ссохшейся пленкой. При виде тошнотворного пятна на ковре Клио мутило, коленки у нее подогнулись и, опустившись на пол, она заплакала. Даже не заплакала, а захныкала: от осознания полной бесполезности всех попыток защитить свою жалкую жизнь перед этим монстром, топающим в грязных сапогах по ее дому с ножом в руках. Надо было раньше думать. Неужели она раньше не могла догадаться, кого приняла под свой кров? Скоро от нее останется такое же вот отвратительное пятно на ковре, которое, как известно, солью не выведешь. Совершенно ясно, что сопротивляться бесполезно.

Она сама забаррикадировала себя в этих четырех английских стенах, дожидаясь, когда это русское чудовище придет и перережет ей глотку. И бесполезно его задабривать. В отличие от провокационной версии их отношений, изложенных Маргой, у нее нет даже шанса превратиться в жабу — разве Константин даст себя поцеловать? Он просто зарежет ее и сварит из нее суп, себе на дорогу, чтобы подкрепиться перед отбытием на свою русскую родину людоедов. И для него Клио уже давно лягушка: квакает, квак-квак, как все англичане, не говорят, а квакают. Он, впрочем, и лягушкой не побрезговал бы, с его луженым желудком. Квакай потом у него в пузе. Никто не узнает, что вот жила себе англичаночка, плохо ли бедно, униженно или оскорбленно жила ни от кого не завися и думала, что хотела, и вдруг оказалась в российском пузе, в бурчащем, всегда голодном и озлобленном пузе России. Мысли у нее мешались. Даже если бы ей удалось выбраться из этой тюрьмы, куда она сама себя засадила, скажем, через окно — ведь на окне нет решетки — у кого просить защиты? и как? Что она сообщила бы полиции? Что она превратилась в жабу и из нее хотят сделать суп? Что ее муж людоед и собирается бежать в СССР? Почему в СССР? — заведомо спросит английский бобби — в Африке тоже людоеды, почему вы уверены в том, что он убежит в СССР со своими антисоветскими взглядами? А она привстанет перед полицейским на цыпочки, на свои лягушачьи лапки и скажет: ква-ква!

И тут она вспомнила про пана Тадеуша. Может, потому, что лицо этого пана, этого панка с длинным красненьким носом и закрученными вверх усами, напомнило ей таракана, или даже изголодавшуюся водяную крысу, короче — родственника лягушек. Вначале она решительно отвергла в уме его кандидатуру, поскольку он был очевидным Костиным сообщником. С отвращением и страхом она вспоминала верткую фигурку поляка, прошмыгивающего в кухню, Костину вотчину, старающегося избежать столкновения с ней, хозяйкой дома. А когда они все-таки сталкивались, его угодливое "экскюзе муа", почему-то по-французски, с непременным польским "Дрожайшая пани Клеопатра", он всегда называл ее полным, ненавистным ей именем. И потом далеко за полночь доносящиеся из кухни шепот, скандальный ропот свары, переходивший в матерную ругань, гиканье и хохот, и снова в шепот. И снова угодливое: "Гуд бай, пани Клеопатра", если она не выдерживала и спускалась вниз прямо в ночной рубашке, чтобы прекратить это полуночное безобразие. Теперь она понимала, что это была не просто пьяная сходка, а заговор. Точнее, совещание на верхах. Между представителями самостийной Польши и великодержавной коммунистической России. Между народной демократией и советским социализмом. Впрочем, разница лишь поверхностная, потому что все они из Восточной Европы в одном советском союзе наращивают число ядерных боеголовок, нацеленных на страны Западной Европы. Нацеливают на ее, Клио, зеленую лужайку. Наивные леваки, вроде Антони, могут сколько угодно твердить про какое-то инакомыслие и раскол в странах восточного блока, про югославский эксперимент и румынское заигрывание с западным капиталом, но она, Клио, в настоящий момент была совершенно согласна с английскими парламентариями правого крыла, рейганистами из татчеристов: бешеный пес коммунизма вне зависимости от идеологических нюансов и национальной принадлежности, мечтает лишь о том, чтобы перегрызть глотку западной демократии, и удержать его можно лишь угрозой ядерного шприца-лазера с вакциной антибольшевистской пропаганды.

Но бешеный пес уже на пороге, тут, сейчас, за дверью, и в руках у нее нет никакого ядерного шприца, кроме пустого графина из-под английского портвейна. И пышущая бессильной злобой антисоветская риторика ей не поможет. Согласна или не согласна она с рейганистами из лагеря татчеристов, а чтобы выжить, надо отыскать союзника в лагере врага. Пусть ненадежного и малоприятного, морально подозрительного и сомнительной репутации, вроде пана Тадеуша, но союзника придется отыскать, соблазнить любыми обещаниями и посулами. В конце концов, есть же подпольная "Солидарность"! Впрочем, эти профсоюзники, подпольные или официальные, по натуре — большевики, и спор у них лишь о том, кому и как распоряжаться в этом заговоре против свободы. Правда, эти самые подпольные "солидарники" — поголовно католики: разве можно себе представить советских профсоюзников, встающих на колени в католической молитве—в едином жесте на площади, — перед тем, как выступить с забастовкой? Или, даже, взять, скажем, Ярузельского: генерал — а черные очки! Разве можно себе представить такие киношные очки на носу, скажем, у Брежнева? Или даже у Андропова — а тот ведь, по слухам, говорил по-английски! Нет, придется согласиться с тем, что Польша — особый случай. В Польше крайне сильны антирусские настроения, еще со времен царского правительства, недаром Достоевский не любил поляков. И этим надо воспользоваться. Может быть пан Тадеуш — вовсе не сатрап коммунистической державы Константина, может быть он тайный союзник Запада и только ждет от нее, Клио, знака, чтобы выступить единым фронтом против советской "гегемонии", как говорят китайцы. Так или иначе, у Клио нет другого выбора. Или открыть в сатрапе союзника или погибнуть в одиночку под лапой чудовища, топающего за дверью. Недолго думая, Клио открыла окно и мелкими перебежками, через лужайку, потом к забору, через забор, по палисаднику стала пробираться к дому пана Тадеуша. 

"Мон дье, пане Клеопатра! Какой сюрприз!" — бормотал спросонья пан Тадеуш, представший перед Клио в пижаме, с сеточкой на голове — для поддержания лысеющего пробора в течение ночи. Ему снилось польское восстание 1863 года: шляхтичи стреляли из дуэльных пистолетов по гайдукам, со скрежетом звенели струны фортепьяно, рассеченные казачьей шашкой, и под искалеченный вальс Шопена на белом коне топтал траву палач польского народа, генерал Суворов, с лицом лондонского соседа Константина, и кричал, взнуздывая лошадь и размахивал нагайкой: "Топчи грибы, мой конек удалой! Передай дорогой: ни одного гриба полякам не оставил, и смело погиб за рабочих!" Весь этот ностальгический бред был делом рук Клио: она металась от окна к двери пана Тадеуша, колотя дверным молотком и дребезжа оконными стеклами, поминутно оглядываясь — не крадется ли за кустом чудовище Константин, чтобы прикончить ее, полоснув ножом по горлу, чтобы потом, сопя, притащить ее к себе на кухню и бросить в кипящую кастрюлю. Все это она пыталась объяснить пану Тадеушу: про еврея-людоеда Гиндина и католицизм польских рабочих, про чирканье Костиного ножа о точильный камень и очки генерала Ярузельского. "Милочка панночка Клеопатра! — беспомощно разводил руками пан Тадеуш, — войдите в мое положение",— и предлагал войти в дом и успокоиться. Но Клио успокаиваться не желала: она тащила пана Тадеуша за рукав пижамы, агитируя его выйти на последний и решительный бой с чудовищем-оборотнем. "Им движет безжалостная месть, — стараясь звучать как можно логичней, говорила Клио. — Сегодня мы, а завтра его жертвой станет вся западная цивилизация". И как будто в доказательство ее слов на другой стороне улицы показался Константин в сапогах, в плаще и с корзиной в руках. Он открыл дверь машины и стал засовывать огромную корзину на заднее сиденье. "Видите, видите?" — залепетала Клио, цепляясь за халат Тадеуша.

"Большая корзина", как будто про себя отметил вслух пан Тадеуш: от его взора не ускользнули ни Костины резиновые сапоги, ни дождевик. У пана Тадеуша были свои недвусмысленные и не имеющие отношения к политике соображения насчет того, куда отправляется Костя. "Пожалуй, вы правы, пани, — кивнул он Клио. — Маршруты этого русака имеет смысл проследить".

В мгновение напялив резиновые сапоги прямо поверх пижамных штанов и прихватив синтетическую непромокаемую куртку, пан Тадеуш уже усаживал Клио в свой старенький пикап. На заднем сиденье Клио заметила большую плетеную корзину, похожую на Костину. Впрочем, там валялись еще и пустые картонные коробки, обычный хлам в машине владельца продуктовой лавки.

Константин не свернул вниз по переулку на главную улицу, как ожидала Клио. Он не свернул туда, где отсыревшая после ночного августовского ливня дымилась туманами и испарениями огромная и безлюдная клоака города, как груда серого вымокшего тряпья, морщилась складками грязной рабочей спецовки Бога, которому опостылел бездарный и кропотливый труд по благоустройству человечества, и он скинул эту вонючую робу цивилизации и отправился на небо, вымывшись предварительно под душем проливного дождя и хлопнув напоследок дверью в виде отдаленного раската грома. Как сточные трубы, уходили вниз с высокого северного холма придавленные крышкой неба однообразные улицы с канализационным светом фонарей, высвечивавших желтоватым светом вереницы двухэтажных домов, склеенных боками друг с другом, где каждая дверь с почтовой щелью и дверным молотком была вычерчена с незатейливой простотой — как матерное ругательство на унылой стене подземки. Эти гигантские и опустевшие, как будто навечно предоставленные в распоряжение крыс сточные каналы, канавы, туннели уходили вниз, устремлялись вместе с уринальным журчанием дождевых потоков туда, где под безумным по запутанности и уродливости ворохом стен, мостов и подземных переходов шевелились ночные вахтеры и дежурные этого города: махнувшие на все рукой неудачники, ночующие за грудой коробок под мостами у решеток метро; кондукторы ночных автобусов и проститутки, объединенные в бессонный профсоюз постылостью посменной службы и вместе сторонящиеся шумных ватаг панков, то есть погани и шпаны с бритыми головами заключенных и с гремящими цепями, потерянными в толкучке прогресса пролетариатом и свисающими теперь со всех непотребных мест — от ширинки до ушей; звон цепей и мата панков перемежался изредка рокотом ролс-ройсов и черных карет таксомотора, вылавливающих у ночных клубов и редких с зашторенными витринами полуночных ресторанов шикарные пары в тройках и смокингах в облаке духов и сигарного дыма с соболиными хвостами не по погоде, а по моде; короче — весь тот мир привидений и призраков, уродливых исключений из правила и выпадений из того миропорядка, в согласии с которым рядовой гражданин города Лондона должен делать вид в такие часы, что он уже умер или, по крайней мере, обязан спать мертвецким сном. Лондонская народная демократия умирает с закрытием пивных, пивные же закрываются по самоубийственному распоряжению демократического парламента в одиннадцать часов ровно. Те же, кто осмеливается выходить на улицу, делая вид, что он еще жив и после одиннадцати вечера, должны довольствоваться встречей с Джеком-потрошителем или Костей-людоедом.

Так относилась Клио к своему родному городу. Но Костя не повернул, однако, вниз, к кровавому, как разбитый светофор, зареву над клоакой городского центра, а развернул руль вверх по холму, слившемуся краем с клочьями дождевых облаков, висящих, как выжатое белье после грандиозной стирки, над крышами домов. У него, правда, были свои, не столь рациональные основания ненавидеть этот город: эти заставленные домами, как платяными шкафами, коридоры улиц; этот затемненный, как перед бомбежкой, объединенный в один город лишь общим названием, круговерт хуторов с неизменной, как полагается в деревне, главной улицей, с горящими в бессмысленном ночном бдении вывесками одного и того же набора: прачечная, банк, забегаловка с чипсовой рыбой и ипподромная контора "Мекка". При всей блистательности неоновых вывесок, сами заведения были закрыты. Но Костю подавляла не мертвенность ночного города как таковая.

"Этот город давно пора перепахать под картофельное поле!" — зло подумал Константин, жмя на газ и проносясь по безлюдным улицам все дальше и дальше в северном направлении, прочь от этих убогих домишек и ущербных садиков, сквериков и газончиков, которые при дневном свете тужились подражать деревенской идиллии. Но сейчас, в мелькающей тьме, они становились тем, чем они были в действительности: не травяным покровом, а дешевым тряпьем, выкрашенным неразборчивой природой в густо-зеленую краску, облезлую в тех местах, где пробивался кирпич, асфальт, штукатурка, улица, фонарь, аптека, улица, фонарь. Это было жалкое подражание, дешевая имитация, фальшивые декорации, а не сама природа. Смехотворная претензия англичан воображать себя на природе посреди гигантского дымного и закопченного развала лондонских трущоб — вот что бесило Константина. Всю жизнь с детства промучившийся в коммуналках, затурканный и затырканный советскими учреждениями и душными профсоюзными митингами, он, как и многие из его поколения советских мечтателей и макабрических фантастов, лелеял в себе идею сакраментальности природы — всех этих стоеросовых берез и куриной слепоты, топких болот, чистых омутов и мутной воды, где можно ловить рыбу голыми руками, кровавой клюквы и жирной почвы, которую неспособны до конца искрошить ни топор пятилетнего плана, ни сапог исправительно-трудовых лагерей. Природа была доказательством того, что даже самая непобедимая на свете идея — учение коммунизма — и та способна застрять в болоте и заблудиться в трех соснах, сгинуть без следа в омуте. И не столько он любил природу, сколько ненавидел благоустроенную цивилизацию придурков, религиозных фанатиков прогресса, не понимавших, что главное в человеке — это желудок, кожа и кости, побратавшиеся с природой своим составом, близостью к праху и перегною, откуда возникают и куда окончательно уходят все эти бредовые утопические идеи, утопические в том смысле, что "после меня хоть потоп". Прогрессивные идеи, пропагандисты которых воображают себя центром вселенной и саму вселенную — делом рук своих, стоящие на охране своего мира, как чучело в огороде, которое воображает, что, кроме ворон, других врагов на свете нет. Константина раздражала самонадеянность этих островитян, поверивших, что они могут прожить исключительно делом рук своих. Его раздражала лондонская цивилизация, потому что даже трава и деревья тут — дело рук человека. Константин же людей, а тем более их идей не любил. Прочь от цивилизации несся Константин, оседлав самое совершенное изобретение цивилизации — колесо автомобиля. 

"Этот город давно пора перепахать под картофельное поле!" — зло подумал Константин, жмя на газ и проносясь по безлюдным улицам все дальше и дальше в северном направлении, прочь от этих убогих домишек и ущербных садиков, сквериков и газончиков, которые при дневном свете тужились подражать деревенской идиллии. Но сейчас, в мелькающей тьме, они становились тем, чем они были в действительности: не травяным покровом, а дешевым тряпьем, выкрашенным неразборчивой природой в густо-зеленую краску, облезлую в тех местах, где пробивался кирпич, асфальт, штукатурка, улица, фонарь, аптека, улица, фонарь. Это было жалкое подражание, дешевая имитация, фальшивые декорации, а не сама природа. Смехотворная претензия англичан воображать себя на природе посреди гигантского дымного и закопченного развала лондонских трущоб — вот что бесило Константина. Всю жизнь с детства промучившийся в коммуналках, затурканный и затырканный советскими учреждениями и душными профсоюзными митингами, он, как и многие из его поколения советских мечтателей и макабрических фантастов, лелеял в себе идею сакраментальности природы — всех этих стоеросовых берез и куриной слепоты, топких болот, чистых омутов и мутной воды, где можно ловить рыбу голыми руками, кровавой клюквы и жирной почвы, которую неспособны до конца искрошить ни топор пятилетнего плана, ни сапог исправительно-трудовых лагерей. Природа была доказательством того, что даже самая непобедимая на свете идея — учение коммунизма — и та способна застрять в болоте и заблудиться в трех соснах, сгинуть без следа в омуте. И не столько он любил природу, сколько ненавидел благоустроенную цивилизацию придурков, религиозных фанатиков прогресса, не понимавших, что главное в человеке — это желудок, кожа и кости, побратавшиеся с природой своим составом, близостью к праху и перегною, откуда возникают и куда окончательно уходят все эти бредовые утопические идеи, утопические в том смысле, что "после меня хоть потоп". Прогрессивные идеи, пропагандисты которых воображают себя центром вселенной и саму вселенную — делом рук своих, стоящие на охране своего мира, как чучело в огороде, которое воображает, что, кроме ворон, других врагов на свете нет. Константина раздражала самонадеянность этих островитян, поверивших, что они могут прожить исключительно делом рук своих. Его раздражала лондонская цивилизация, потому что даже трава и деревья тут — дело рук человека. Константин же людей, а тем более их идей не любил. Прочь от цивилизации несся Константин, оседлав самое совершенное изобретение цивилизации — колесо автомобиля.

Но автомобиль был для него лишь переходным периодом от цивилизации к природе, от города к лесу. Этим извинял Константин жадность и хваткость собственных рук, с безупречной лихостью крутивших руль, педальную уверенность ног, жавших на газ — прочь от этих хуторов прогресса и гуманизма, навстречу лесному варварству. В тайне он обожал до сердечной дрожи эту власть над автомобильным рулем, ту прелесть силы, с которой послушное и мощное колесо вжималось в асфальтированную почву и подминало природные корни с той сдержанной страстью, с какой, скажем, революционеры готовы перестрелять и перевешать во имя человеколюбия добрую половину человечества. Он, короче говоря, пристрастился к переходному периоду на пути от цивилизации к природе в той же степени, в какой был одержим самой идеей слияния с природой, и уже неясно было, что его больше завораживало: сама природа или гонка по направлению к ней за счет цивилизации. Он жал на педали и весь был устремлен как внутренним, так и внешним взором, лишь вперед — сквозь ночную тьму шоссейки во тьму лесной чащобы на горизонте.

Ему и в голову не пришло оглядываться назад, где в ста туманных метрах от него вцепилась с неменьшим фанатизмом в баранку руля Клио. Рядом с ней, нервно крутя ус и поглядывая то на шоссе, то на заострившееся лицо Клио, сидел пан Тадеуш: шоссе было влажным после дождя, а Клио не жалела ни коробки скоростей, ни тормозной колодки, и Тадеуш, с каждым дерганьем старенького пикапа, с каждым рыком измученного мотора, болезненно вздрагивал, опасаясь не только за свою жизнь, но и за судьбу своего четырехколесного друга, без которого продуктовая лавка давно бы обанкротилась. Однако Клио решительно отказалась занять место пассажира и предоставить руль хозяину пикапа: гонку за Костей-людоедом и возможным убийцей она решила целиком и полностью взять в свои руки. Впрочем, пана Тадеуша вполне устраивала роль постороннего наблюдателя: который месяц он безуспешно пытался проследить маршруты тайных вылазок этого мистического кулинара, этого русского, этого беспощадного шовиниста в собирании грибов. Кто бы мог подумать, что разгадка этих засекреченных маршрутов произойдет при таких скандальных обстоятельствах. Впрочем, как поляк он твердо знал, что польский народ может отвоевать льготы у старшего брата лишь в случае очередной политической заварушки. И подобная заварушка была налицо. С припухшими от прерванного сна веками, Тадеуш внимательно наматывал на ус все повороты на пути к заветной делянке.

Каждый из трех — Константин впереди, Клио позади и Тадеуш сбоку - был настолько погружен в собственные идеи, конечные цели и средства их достижения, что никто из этой кавалькады одержимых не заметил у себя за спиной еще одного седока, повторяющего и даже старающегося предугадать все повороты руля и движения души тройки впереди. Никто из этой тройки не заметил, как на первом же повороте, ведущем к главной улице, к ночной кавалькаде, устремившейся на север, присоединился еще и тарахтящий, чихающий, обшарпанный мотоцикл: слишком много молодых людей гоняют по ночам на этих дребезжащих рокочущих адских машинах, не давая спать тем, кто спит без снов, не подозревая о существовании других, кому снятся сны наяву. Один за другим, не ведая при этом, что творится у них за спиной, каждый из участников кавалькады свернули с главного шоссе на извилистую проселочную ленточку. Вокруг замелькали ночные призраки лесонасаждений.

 

9. НОЖ ЗА ГОЛЕНИЩЕМ

 

Медленно перевалив через неглубокую обочину (сбив при этом какое-то фанерное предостережение на басурманском языке) и прохрустев колесами по мелкому жесткому кустарнику, Константин выключил наконец мотор и вылез из машины. Достал из багажника корзину на ремне, перекинул ее через плечо, подтянул сапоги и, освещая путь карманным фонариком, шагнул через ржавую колючую проволоку, оставшуюся здесь, видно, еще со времен второй мировой. Он чертыхнулся, зацепившись было за нее штаниной, но не злобно, поскольку этой ржавой проволокой отмечен был в его сознании рубеж, за которым кончалась западная и всякая другая цивилизация. И он шагнул, почти наугад, без компаса, по нюху узнавая верное направление, сквозь чащобу к заранее намеченной полянке. О проволоке и вообще заграждениях он тут же забыл: лес встречал его своей ничейностью. С каждым шагом он все дальше уходил от семейных склок за спиной и общественных претензий на справедливость; именно поэтому он принял блеснувший позади фонарик пана Тадеуша за мерцание светляков, а случайный хруст валежника под каблуком Клио за прескок перепуганной белки или недремлющего филина. Лес был территорией, где кончались все права на идеологическую верность: тут не было ни левых, ни правых и — при отсутствии компаса в кармане — ни востока, ни запада. Он уходил от причин и следствий, от перемены места и языка, он уходил от России в той же степени, что и от Европы, потому что по своей универсальности — корень, ствол и крона — лес мог быть и Россией и Европой одновременно, он был вне географии, и, входя в эту чащобу, Константин возвращался к себе, от самого себя уходя, становился никем, чтобы стать всем. 

Из лесу вышли мы все, в лес и уйдем, в эту вторую после спермы мирового океана, стадию развития человеческого рода. Если мировой океан был спермой, то лес — материнская матка человечества, его утроба. И Константин, обмякший и расслабившийся, присел на пенек посреди небольшой поляны, обложенной со всех сторон волосатой плотью леса. Своим совиным, утробным зрением Константин любовался в темноте серебристыми купами дубов, трубчатыми вздутиями кустов орешника, как будто напрягшимися от влаги, и мясистыми прядями берез в сумеречном мареве, исходившем от готовящегося к рассвету неба. Складки неба, уже изошедшего дождем, с неровным отверстием луны, как будто полускрытым выходом из этой утробы, укутывали влажной и теплой пеленой эту земную матку. И поглядев на лунную дыру, ему окончательно расхотелось покидать эту хорошо защищенную ничейность, безответственную родственность полянки, где кончались его тяготы и заботы. Как всякий советский человек, которому всегда есть что скрывать, он предпочитал природное и почвенное не за любовь к корням и почве, а за этот уют отсутствия каких-либо вопросов: там, где есть вопросы, надо давать ответы, а в ответах на русскую тему надо всегда врать, изворачиваться, юлить. В животе у Константина забурчало.

Он быстро и умело развел небольшой костерчик: не столько для обогрева, сколько для аппетита — понюхать едкий и сладковатый дымок от прелых листьев и сырых веток. Потом достал из корзины пару банок пива и бутерброд: складно подогнанные куски селедки перемежались с маринованным лучком. Константин вынул нож, разрезал бутерброд на равные половины, вытер обоюдоострое лезвие пучком травы и снова спрятал нож за голенище. Он с удовольствием и не спеша опохмелился. До рассвета оставались добрые три часа и можно было соснуть на свежем воздухе: все равно под ногами сейчас ничего не различишь. Он поднялся, потянулся с хрустом, сладко поежился и зевнул, прислушиваясь к бурчанию желудка и уханью филина в унисон. Для достижения окончательной гармонии надо было облегчить себя и изнутри. Он передвинулся к кустам у края полянки, расстегнул ремень брюк, приспустил их и с минуту постоял, со штанами упавшими до колен, почесывая свой живот — подставляя его прохладным дуновениям ночного зефира, как может почесываться только человек, до конца убежденный, что никого, кроме него, на этой земле, на этой полянке, среди этих кустов и деревьев, больше не существует. Он не спеша опустился на корточки. Огромный зад, который предстал перед взором ошарашенной Клио и запуганного пана Тадеуша, затаившихся в этих самых кустах, своим матовым сиянием, нездешней белизной в черной оправе ночной листвы был похож на полную луну, вывалившуюся из перины грозовых облаков. Лунный свет играл на белых ягодицах и непонятно было, что освещает мерцающим светом эту поляну — русская задница или английская луна? Эта космологическая абберация вызвала у пана Тадеуша, запутавшегося в прутьях орешника, нервную икоту, и Клио пришлось зажать его икающий рот рукой. Панические шорохи и шушуканье в кустах полностью заглушались, однако, Константином: он облегчался шумно и от души, он кряхтел, тужился и блаженно охал, материализуя связь своей души — она же желудок — с корнями и почвой через анальное отверстие. Сидя с листочком подорожника в руках наготове, он с каждым покряхтыванием все сильнее ощущал, как уравновешивается блаженная пустота внутри него с первозданной пустотой этой ночной поляны; как пустоту эту заполняет постепенно утешительная мысль о том, что Клио, Восток и Запад, ядерное разоружение и права человека, все это — дело наносное, преходящее, достойное разве что сожаления, сочувствия и всепрощения в свете творящегося в данное мгновение круговорота пищевых продуктов, земных плодов, базы и надстройки, средств и целей земного пребывания. Если бы все мы, дети этой планеты, могли всю свою жизнь держаться на той же душевной ноте, что и на корточках, когда на поляне или в сортире справляем нужду — на этой ноте умиротворения в сочетании с напряженным, обостренным ощущением трудового подвига и видимых плодов наших бескорыстных усилий! Как мирно и дружно протекали бы дни человечества! Без амбиций и претензий, тирании и чинопочитательства. Ведь генералиссимус, справляющий нужду, в своих мыслях и стремлениях, ничем не отличается от рядового, занимающегося тем же самым. Труднее всего, конечно, представить себе, скажем, Сталина за подобным демократическим занятием. Но Константин напряг воображение вместе с прямой кишкой и легко представил себе, как вот идет Сталин по сосновому бору своей дачи после обильного грузинского обеда — и глядь — нужник для охраны! И вот, устроившись на корточках над нужником с "очком" в форме сердечка, Сталин вспоминает разговоры за обедом, скажем, о связи религиозной идеи соборности и советского понятия коллективизма. И тут его озаряет: он видит под собой, у себя между ног, в очке сердечком, первообраз этой великой русской идеи - там, там, где не только белые черви, как вермишель, не только фауна и гниющая флора, но и его, и охраны, и рядовых, и офицеров, и "всея обслуживающего персонала", да что там — всей страны дерьмо, кал и говно, как триединство и борьба противоречий, как случайное и закономерное, форма и содержание, единичное и общее, и даже вчерашних делегатов братской Монголии говно, и все вместе, и все едины, то есть нерушимы. 

В то время как внутренний взор Константина был устремлен к диалектике круговорота земного существования, взгляд Клио был как будто припечатан огромным и белым Костиным задом, утерявшим лунный блеск и напоминающим теперь гигантский поганый гриб, готовый прикрыть зловонной бахромой всю ее жизнь — их совместную жизнь. В отличие от самого Константина, который переживал процесс единения с почвой исключительно духовно, поскольку располагался спиной к творениям своей прямой кишки, Клио впрямую лицезрела физиологию его деятельности: Константин, попросту говоря, испражнялся у нее на глазах. Он испражнялся на душу Клио, испражнялся на английскую землю, на ее страну, ее привязанности и гражданское самосознание, на английскую литературу и религию — развернувшись ко всему этому национальному достоянию своим задом. Из кустов ясно была видна натуралистическая подоплека Костиной метафизики. Из кустов ясно было, что метафизические размышления в голове у одного оборачиваются дерьмом на голову для другого. Костя, как ни в чем не бывало, выпрямился и, подытоживая свои космологические размышления, подумал, созерцая сотворенную им кучу: "И для грибков хорошо!" И аккуратно подтерся листком подорожника на глазах у Клио. Та наконец не выдержала: схватив за руку своего союзника — окончательно падшего духом пана Тадеуша, Клио шагнула через кусты навстречу своему идеологическому противнику, забыв и про нож за голенищем, и про боль в сердце. Костя оглянулся было на хруст валежника, но тут в ушах раздался грохот таких масштабов, что заглушил какую бы то ни было мысленную перепалку обеих сторон.

Выворачивающий душу наизнанку скрежет, вой, рев и визг разорвал предрассветную тишину с такой сюрреалистической неожиданностью, что у Клио тут же мелькнула в голове сумасшедшая мысль: неужели это Константин испустил газы напоследок — в качестве заключительного салюта унижения? Но эту мысленную нелепость тут же выжгли ослепительные лучи прожекторов, вдруг вспыхнувших со всех сторон, в мгновение проглотивших черноту леса и превративших полянку в цирковую арену, где заметался обезумевший Константин. Этими артиллерийскими залпами рева и света выбросило из кустов и Клио с паном Тадеушем: кругом трещали кусты и валежник, скрипели стволы деревьев — на полянку со всех сторон выдвинулись на гусеницах бронированные монстры, одноглазые циклопы с прожекторами; и эти чудовища вдруг разом зарычали мегафонным армейским окриком: поднять руки вверх, сдаваться, не двигаться с места, потому что сопротивление бесполезно. "Война, началась третья мировая война", — панически бормотала Клио, пятясь на карачках, спотыкаясь о кочки и корни; вцепившись в брючину пана Тадеуша, она отползала к центру поляны, пока наконец они не столкнулись — зад к заду — с Константином, который пятился в противоположном направлении. Оба вскрикнули. Оба вскочили на ноги. Кровавым заревом осветила поляну ракетница, и в этом зловещем сиянии лицо Константина стало сплошной маской отвращения, страха и ненависти; схватив Клио за подбородок, как будто намереваясь ее задушить, он прошипел: "Ты! — хрипел он, — выследила, да? Выследила?" Сильные и опытные руки стали растаскивать их в стороны: по полянке носились перебежками пятнистые, как зеленые леопарды, фигуры военных десантников.


* * *

"Как и с какими намерениями вы проникли в запретную военную зону?" — добивался от задержанных младший офицер ракетных войск и не получал ответа. Заступая на ночное дежурство, он получил строжайшие инструкции проявлять особую бдительность в связи с готовящейся массовой демонстрацией протеста пацифистов-антиядерщиков.

Однако задержанная троица была почище всяких пацифистов. У рыжего лейтенанта голова шла кругом. Он не мог выжать из них никакого логического объяснения, почему и каким образом они проигнорировали все предупредительные знаки и колючую проволоку на подступах к ракетной базе. Вместо этого задержанные выясняли отношения друг с другом на странной смеси русского с английским. Они его принимали явно за мальчишку. Они морочили ему голову дешевыми трюками. Они притворялись невинными идиотами. Изображали из себя клоунов. Взять, хотя бы, их главаря, Константина. Он был явно ключевой фигурой в этой, пока неясной, провокации, а возможно, и конспирации. Одно то, что задержанный был русским, настораживало. Он явно руководил этой троицей. Когда в административное помещение был введен его напарник, гражданин польского происхождения, Константин рванулся в его сторону с кулаками: у них явно были свои счеты, в связи с провалом операции. Когда двое солдат силой усадили Константина, тот прорычал малопонятное "Ну пан Тадеуш, ну хитрюга!" — и дальше последовало слово "гад", которое лейтенант, изучавший русский язык в армии, принял за американское произношение английского слова "год" — "бог". Возможно, он намекал на высшую меру наказания за провал операции. А что, действительно, шутка ли: один поляк, другой - советский подданный. В конце концов, Польша — страна советского блока; несмотря на разные подпольные "солидарности" и борьбу за отъезд советских евреев в газете "Дэйли Телеграф", лейтенант прекрасно отдавал себе отчет, что подобные антисоветские кампании — прекрасный камуфляж для засылки шпионов советскими органами. Этот "Константин", конечно, разыгрывал из себя ничего непонимающего, слегка нетрезвого и, кроме всего прочего, с расстегнутыми штанами. Притворялся, что практически не понимает по-английски, хотя в стране уже по меньшей мере год, судя по его советскому паспорту с печатью на право жительства. Укоренился в стране под видом мужа этой невменяемой англичанки, которую он неизменно называл ядерно-химическим прозвищем "нуклия". Одна из тех полупомешанных, с мозгами выполоснутыми, выжатыми и вывешенными на просушку под солнцем очередной модной идеологии. Сегодня они начинают с пацифистской чепухи, ненависти к собственному, якобы агрессивному, правительству, с демонстративной любви к своему врагу и брака с иностранцем, а заканчивают вольной или невольной службой на советскую разведку. Двойная жизнь, в конечном счете медленно, но неизбежно приводящая к безумию: недаром эта "Нуклия" обвиняла своего мужа в людоедстве, твердила про какой-то нож и требовала, чтобы его изолировали. Типичное помешательство левачки: разочарование в несбыточных идеалах, помноженное на количество сигарет с марихуаной. Никакого ножа при беглом досмотре задержанных не обнаружили. Зато обнаружили гораздо более интересный предмет, запрятанный во внутренний карман Константина.

"Каково назначение?" — спросил лейтенант по-русски, чтобы заранее избежать какого-либо недопонимания со стороны задержанного, и помахал перед носом Константина картой, найденной при личном досмотре. Пан Тадеуш рванулся было к заветной карте, но, опережая окрик лейтенанта, Константин рявкнул: "Сидеть!" — и Тадеуш испуганно ретировался в свой угол. Между русским и поляком явно существовала четкая иерархия в доступе к секретной информации: содержание карты пану Тадеушу знать, видимо, не полагалось. "Каково назначение?" — повторял британский лейтенант. Карта была испещрена загадочными шпионскими значками: кружочками, крестиками, звездочками и треугольниками. Впрочем, не такие уж они были загадочные, эти кабалистические знаки: их местонахождение на карте совпадало с местом размещения ракет разного радиуса действия и различных типов ядерных боеголовок. "И зачем корзина?" — еще строже спросил лейтенант. 

"Каково назначение?" — спросил лейтенант по-русски, чтобы заранее избежать какого-либо недопонимания со стороны задержанного, и помахал перед носом Константина картой, найденной при личном досмотре. Пан Тадеуш рванулся было к заветной карте, но, опережая окрик лейтенанта, Константин рявкнул: "Сидеть!" — и Тадеуш испуганно ретировался в свой угол. Между русским и поляком явно существовала четкая иерархия в доступе к секретной информации: содержание карты пану Тадеушу знать, видимо, не полагалось. "Каково назначение?" — повторял британский лейтенант. Карта была испещрена загадочными шпионскими значками: кружочками, крестиками, звездочками и треугольниками. Впрочем, не такие уж они были загадочные, эти кабалистические знаки: их местонахождение на карте совпадало с местом размещения ракет разного радиуса действия и различных типов ядерных боеголовок. "И зачем корзина?" — еще строже спросил лейтенант.

"Для грибов", — помедлив, неохотно ответил Константин.

"Гриб?" — иронически улыбаясь, со смаком повторил за ним лейтенант знакомое ему славянское слово.

"Машрум" — с восточно-европейским акцентом поспешил перевести на английский поляк-сообщник, заискивающе поглядывая то на лейтенанта, то на советского резидента.

Гриб над Хиросимой, ну конечно, вся эта пацифистская чепуха.

"Занимательным образом вы классифицируете их, эти грибы, так сказать", — постучал лейтенант карандашом по шпионской карте с ядерными боеголовками. — "Будете отмалчиваться, пока не доставят в Лондон, или перейдем к расшифровке кода прямо на месте?"

"Это не атомные грибы, — отгадал, наконец, Константин направление ума лейтенанта, следя за его карандашом. И метнув взгляд на Тадеуша, выдавил из себя очередной секрет грибника: — Это подосиновики. Если звездочка — значит, подосиновики. Знаете, с красной шляпкой".

"Подосиновики" — занес лейтенант редкое слово в записную книжку. Так вот, значит, как красные называют крылатые ядерные ракеты.

"Ну да, подосиновики. Те, что под осиной растут, — охотно разъяснил Константин. — Но под березой подосиновик тоже растет. Как и подберезовик — под осиной".

"Подберезовик", — старательно повторял за ним лейтенант, следя за пальцем Константина, двигающимся по треугольникам, расставленным именно там, где находились, по сведениям лейтенанта, замаскированные ракетные установки типа "Земля-земля".

"Только у подосиновика красная головка, а у подберезовика — черная", — втолковывал Константин невеже-англичанину, знакомому лишь с шампиньонами.

"Красная головка? Боеголовка? — систематизировал лейтенант. — Ядерная?"

"Не ядерная,а ядреная!" — поправлял его Костя.

"У подберезовика?" — уточнял лейтенант.

"И у подосиновика. Вообще у хорошего гриба головка ядреная. Она называется — шляпка, — увлекался Константин. — У подосиновика шляпка хороша тем, что никогда не бывает червива".

"Червива?!" - ужаснулся лейтенант. Ядерная ракета с боеголовкой, нафаршированной червями, была отвратительным апокалиптическим кошмаром.

"С подосиновиком в этом смысле могут соперничать только лисички: ни одного червячка!" — продолжал Константин.

"Кантареллус цибариус", — торжественно изрек пан Тадеуш.

"Это еще что такое?" — спросил лейтенант в замешательстве.

"Это латинское название лисичек", — поспешил разъяснить пан Тадеуш.

"Кантареллус цибариус", — мечтательно повторил лейтенант. Неужели в советской разведке все знают латынь? Никогда не следует недооценивать своего врага.

"Да что вы заладили: лисички, подберезовики! — ревниво вмешался в дуэт латинистов Константин. — Белый гриб — вот царь грибов!" — вздохнул он и подумал, что ни лисичек, ни белых ему собирать здесь уже не придется.

"Белый?" — уточнил лейтенант, отыскивая соответствующий значок на Костиной карте. "Белые", насколько ему было известно, воевали с "красными" вслед за русской революцией.

"Болетус едулис", — с готовностью предложил латинский эквивалент белого пан Тадеуш.

"Какой значок на карте вы используете для белой боеголовки?" — склонился лейтенант над ракетной географией. "Белой головкой называли в Союзе водку", — хмуро заметил Константин.

"И все же: какой значок на карте?" — настаивал лейтенант.

"Не скажу! — вдруг твердо заявил Костя и гордо выпрямился на стуле. Он и так выдал этим обормотам местоположение подосиновиков, подберезовиков и лисичек. Хватит на две зимы маринадов. — Не скажу" — повторил он.

"Что ж, придется разговор отложить до лондонской штаб-квартиры", — произнес лейтенант угрожающе.

"А с какой стати? — Константин стал повышать голос. — Понаставили ракет в самых грибных местах Англии — и теперь всех на пушку берете? Я от вас не требуют разглашения ракетных секретов — и вы не лезьте в мою стратегию грибника!" — возмущался Константин. Нет, белый гриб он не выдаст. Он представил себе это чудо флоры: стоит где-нибудь под ореховым кустом, подбоченясь, шляпка-королек слегка набекрень, земляника свисает, как со шляпки модницы. Нет, он не выдаст белый гриб. Так он и сказал лейтенанту. Тот нахмурился, но решил не настаивать. В конце концов, этот русский шпион, может быть, просто набивает себе цену двойного агента в будущем. С этим белым грибом лучше пусть разбирается начальство. Тут с одними шифрованными подберезовиками — и то никак не разберешься.

"И что вы с ними делаете?" — пытливо спросил лейтенант.

"С кем?" — не понял Костя.

"С грибами, как вы их называете. Подберезовики. Подосиновики. Лисички. Что вы с ними делаете, когда уже обнаружили?"

"Как что? — поражался Костя слабоумию англичанина.

—Как., что делаю? Я их собираю. И кладу в корзину". — Костя указал на корзину. Лейтенант представил себе эту корзину, полную ядерных боеголовок и отер пот со лба.

"Не морочьте мне голову, — сказал он. — Кому вы передаете собранные данные?"

"Я их никому не передаю! — раздраженно ответил Костя.

-Это пан Тадеуш пытается вот уже год пронюхать, где я грибы собираю. И передать по цепочке своим собратьям-полякам. Но шиш с маслом. Пусть еловые шишки собирает и жарит их себе с уксусом, вот что. А я свои грибы жарю, солю, мариную".

"Маринуете?" — заинтересовался лейтенант. То есть консервирует. В море? Его подозрения приняли несколько неожиданное для него самого направление.

"Ну да, — подтвердил Костя, — мариную. И еще суп варю. А что?"

- "Он у нас фунгофил", — снова влез с латинизмами пан Тадеуш.

"А ты бы, Тадеуш, заткнулся, что ли?" — обрезал его Костя.

"Суп, значит, варите? — все больше заинтересовывался лейтенант. — А потом что делаете? Жуете?" — и он нехорошо засмеялся. 

"Маринуете?" — заинтересовался лейтенант. То есть консервирует. В море? Его подозрения приняли несколько неожиданное для него самого направление.

"Ну да, — подтвердил Костя, — мариную. И еще суп варю. А что?"

- "Он у нас фунгофил", — снова влез с латинизмами пан Тадеуш.

"А ты бы, Тадеуш, заткнулся, что ли?" — обрезал его Костя.

"Суп, значит, варите? — все больше заинтересовывался лейтенант. — А потом что делаете? Жуете?" — и он нехорошо засмеялся.

"То есть, если гриб, скажем, маринованный или жареный, то жую. А если суп — то хлебаю. Я их, короче, ем, грибы. А как же иначе?" — недоумевал на этот раз Константин.

"Ну да, я понимаю, — поспешил согласиться неизвестно с чем лейтенант. — Я просто так спрашиваю, для интереса. Потому что некоторые не жуют, а нюхают".

"Нюхают?"

"Ну да. Нюхают настой. Молодые люди в наше время чего только не нюхают — даже клей!" — и лейтенант скорбно покачал головой.

"От клея, должно быть, кишки слипаются?"— высказал мрачное предположение Константин. Лейтенант кивнул:

"Дохнут, как мухи. Я, знаете ли, предпочитаю хорошо закрученную сигаретку марихуаны, а вы?" — доверительно спросил лейтенант.

"Табак? — переспросил Константин. — Я вообще не курю. Разрушает вкусовые перцепторы".

"Это не для вкуса. Это для души", — стал объяснять было лейтенант, вспомнив свою любовницу, квартиру в Челси и вообще дискотеки-дансинги.

"Для души? Тогда зачем курить? Душа — в желудке", — Константин был неумолим.

"Но ведь эти поганки — смертельно ядовиты", — начал было лейтенант, но вспомнив, что грибок мескалина употребляли в качестве наркотика еще американские солдаты во Вьетнаме, подумал: а не разрабатывает ли этот русский агент новое химическое оружие на грибной основе?

Тем временем Константин, в который уже раз за этот день, стал втолковывать лейтенанту, что поганый гриб — понятие относительное, за исключением, может быть, мухомора или, скажем, белой спирохеты из другой грибной области, а так, если даже чернушку или свинушку проварить хорошенько несколько часов — не найдешь лучше гриба для засолки.

"Карамофиллус марцуолос", - угодливо вставил пан Тадеуш.

"Что вы имеете в виду?" - спросил лейтенант.

"Чернушки, — авторитетно пояснил Тадеуш. — Должен, однако, заметить, что чернушки в Великобритании не встречаются".

"Не встречаются?" — ехидно улыбнулся Константин.

"Не встречаются", — повторил пан Тадеуш. "Прямо-таки ни одной чернушки на все британские острова?" — ехидно зацокал зубом Костя. Он давился от смеха. Он явно был совершенно противоположного мнения на этот счет.

"Не может этого быть!" — воскликнул лейтенант, как всякий профессионал, а тем более англичанин, входя в азарт, как будто речь шла не про грибы, как кодовое название ядерных ракет, а про черное население Альбиона. Но Тадеуш упорно стоял на своем: чернушки в Великобритании не водятся. Во Франции - пожалуйста, хоть под каждым кустом, а вот на здешних островах — ни одной чернушки, а Константин, многоуважаемый Константин, в многообразных грибоведческих познаниях которого пан Тадеуш ничуть не сомневается, путает скорее всего чернушку с британской разновидностью "леписта нуда" или же "руссула нигриканс", то есть, попросту говоря, с восточно-европейской сыроежкой. Лейтенанту не понравилось ни сравнение британской разновидности "чернушек" с восточно-европейской сыроежкой, ни первенство французов в этом виде поганок. Его патриотические чувства были ущемлены. Этим поляком.

"А вы-то, собственно, что здесь делали, на территории военной базы? — придирчивым тоном следователя обратился он к пану Тадеушу. - Этот задержанный, - и лейтенант указал на Константина, — может подтвердить свое хобби по собиранию подозрительных грибов наличием хотя бы корзины, — и он указал на корзину. — А вы что здесь делали? И вы?" — обратился он к Клио.

"Мой муж психически болен", — отрешенным голосом чуть ли не продекламировала Клио фразу, которую устало твердила уже который час. Повторяла совершенно безрезультатно. Она перехватила жест Кости, когда тот поднес палец к виску и подмигнул лейтенанту, и тот в ответ скорчил физиономию в понимающей гримасе: даже если Константин не псих, а советский шпион, ясно было, что мужской сговор — заговор против нее, — был сильнее всех других разногласий и конфронтации — государственной политики и границ, военных секретов и разведывательных органов. Единственный трезвый голос в этой сумасшедшей гонке хорошо вооруженных амбиций — ее голос — объявят недееспособным, объявят голосом душевнобольной истерички, лесбиянки, помешавшейся на фаллическом символе ядерной ракеты. Единственный союзник, пан Тадеуш, и тот пошел на попятный, стараясь завоевать расположение этих сильных мира сего.

"Я хотел через Костю проследить грибные места", — понурив голову, признался пан Тадеуш.

"Шпионили, значит", — констатировал лейтенант. Константину этот англичанин все больше нравился.

"Да разве можно полякам доверять? — и, развернувшись к лейтенанту, Константин стукнул кулаком по столу. — Про чернушки рассуждает. Кому вы верите: этому соглядатаю или мне, который эти чернушки отсюда уже год корзинами носит?"

Лейтенант склонен был верить Константину, а не этим восточно-европейским теориям о приоритете французской грибной флоры над английской. Невероятным и обескураживающим, правда, казалось лейтенанту признание задержанного в том, что тот уже год регулярно проникал на территорию ракетной базы. Если бы не костер, который был замечен в сегодняшнюю ночь с вертолета, этот русский продолжал бы свои вылазки и грабеж ракетной флоры совершенно безнаказанно. Впрочем, когда на базе вся охрана — один лейтенант, а рядовых раз-два и обчелся, — какая может быть секретность в вопросе подберезовиков и подосиновиков? Если, конечно, эти грибные шляпки действительно существуют в близлежащих кустах, а не являются метафорой ядерного зонта или атомного взрыва. Прежде чем продолжить допрос, надо в первую очередь убедиться, а есть ли на территории подведомственной ему ракетной базы эти самые "лисички" и соответствует ли их местонахождение значкам на карте? И вообще, есть ли в Великобритании "Чернушки", кроме, конечно, пакистанцев? И, может быть, если повезет, он узнает, как выглядит этот самый "болетус едулис", местонахождение которого категорически отказывается указать этот мистический русский. Вместо того чтобы торчать в этой душной канцелярии, можно совершить крайне занимательную экскурсию, полезную и для безопасности страны, и для собственного здоровья. Английский спортивный дух по поиску мистической "чернушки" поднял лейтенанта на ноги, как ракету типа"3ем-ля-воздух", и через несколько секунд вся кавалькада во главе с лейтенантом и с эскортом солдат выходила из контрольно-пропускного пункта вверх по направлению к опушке на крутом холме. 

Полянка, казавшаяся ночью потаенным провалом, темной и влажной утробой земного бытия, представлялась сейчас, под густеющей синевой августовского утра, неким протуберанцем солнечных лучей и листвы, которую порывы ветерка сворачивали в купы, похожие на гигантские виноградные гроздья — из некого небесного вертограда, возникшего земным отражением в этом уникальном, чисто английском освещении, переставляющем все планы и меняющем законы перспективы, преподносящем каждую деталь с фотографической объективностью вне зависимости от расстояния и выдержки. Контуры желтеющих осенью библейских холмов завершали крылатые ангелы в леопардовой шкуре солнечных пятен — белесые тела межконтинентальных ракет. Константину они показались гигантскими поганками доисторического леса; в этом раю он уже не был богом. Он сидел на пенечке и, зло щурясь от солнца, следил, как распоряжается лейтенант его грибной делянкой: как рассылает своих рядовых в разных направлениях по краям опушки, к кустам орешника и к сплоченному коллективу берез, как сам обшаривает корневища одинокого дуба, сверяясь с Константиновой картой. С противоположной стороны полянки Константин слышал, как входят в азарт эти новообращенные варвары, эти неофиты фунгофильства, как охают и вскрикивают, найдя очередную поганку в отдаленных кустах. Святая святых, этот храм, этот Константинополь, был захвачен басурманами, язычниками, не отличающими скоромного от трефного, поганки от сыроежки.

"Подосвиновик, подосвиновик!" — коверкая только что выученное слово, кричал лейтенант, вприпрыжку пересекая полянку. Остановившись перед Константином, он с гордостью отличившегося школьника, протянул ему найденный гриб: "Подосвиновик. Красная головка. Так?"

Константин взглянул на ослепительно-кровавую остроконечную шляпку гриба, как будто забрызганную подсохшими белыми пятнами, не иначе, как спермы. Он взглянул на заалевшиеся той же грибной кровавостью щечки лейтенанта и ему захотелось запечатлеть на них хороший плевок, в тон пятнам на шляпке гриба.

— "Это мухомор, — сказал Костя и сплюнул. Он повертел в руках гриб: — Мух травить можно".

Лейтенант посмотрел с надеждой на пана Тадеуша, примостившегося рядом, но тот скривился в извинительной улыбке и развел руками: мол, рад бы опровергнуть, но мухомор есть мухомор. Впрочем, на обескураженном лице лейтенанта тут же снова заиграло румянцем беспечное любопытство и энтузиазм: он явно не собирался отступать при виде первой же поганки и упускать столь удачный предлог для уклонения от ежедневной милитаристской рутины.

"Накормить бы их всех мухоморами, чтоб смогли забыться и заснуть", — Константин повертел в руках гриб, и взгляд его остановился на той, корневой части ножки, где белые волокна хрупкой трубки переходили в бугорки, отороченные крошками чернозема, оборванными корешками травы, сором живой почвы. Мухомор был вырван с корнем. И если эти солдафоны найдут подберезовик, то тоже с корнем вырвут. И подосиновик. И белый. Все вырвут с корнем. Ни один гриб больше не вырастет на этом проклятом месте. На этом месте, где вместо грибов вырастают смертоносные поганки-ракеты,, орудие массового уничтожения. Значит, есть все-таки общая почва у русских грибников и английских пацифистов? "Что же они с грибами делают?" — пробормотал Константин, и в этом вопросе неважно было, кто такие "они" и о грибах ли вообще идет речь: с такой же интонацией он мог бы спросить и : "Что же они с людьми делают?" И он толкнул в бок пана Тадеуша.

"Все грибы загубят. Грибницу в земле не оставляют, с корнем рвут, — и он указал Тадеушу на ножку мухомора. — Поднимайся, Тадеуш, на защиту грибов. У тебя нож есть? Я-то свой за голенищем захоронил".

Тадеуш подтвердил, что нож у него есть, но подниматься он не решается, поскольку это будет воспринято как попытка к побегу и, следовательно, дальнейшее разбирательство, а кто будет торговать сегодня в его продуктовой лавке? Но Константин был полон жертвенной решимости: неужели, сказал он Тадеушу, ему какие-то гроши важнее будущего этой грибной делянки? Вон пацифисты живота своего не жалеют ради мира во всем мире, а ему ничего не грозит, кроме пары пенсов, упущенных в лавке, а строит он из себя мученика. "Какой такой грибной делянки?" — осторожно спросил пан Тадеуш, игнорируя политические обвинения в конформизме и жмотстве. И Константину пришлось признаться, что имеет он в виду, да, делянку, да, с белыми грибами. И какими белыми:

"Мездры, то есть бухтармы, проще говоря, и следа нет: шляпка мясиста — как телячья вырезка! Исключительные боровички!" — разжигал воображение пана Тадеуша Константин. И если они с Тадеушем не доберутся до этих шедевров первыми, не срежут их ножичком остреньким аккуратненько, оставив в почве грибницу, - чтобы через месяц-другой, еще до зимних заморозков проросли грибки вновь отборными шляпками на радость человечеству, вырвут их с корнем жадные руки басурманов и тогда конец грибному раю в этой части земного шара. Разве Константин раскрыл бы секретную географию этого белогвардейского грибного заповедника, если бы не угроза геноцида со стороны хорошо вооруженных варваров? Одному ему, Константину, этой полянки с боровиками не спасти: слишком много грибов просится в корзину — одному не успеть. Он готов поделиться перед лицом тотального уничтожения со своим польским братом. Может быть, это испытание ниспослано им, Константину и Тадеушу, как раз для осуществления вечных чаяний о братстве славян между собою? Во имя совместного противостояния разлагающему западному рационализму ценителей одних только шампиньонов. "А когда вернемся домой с победой, то есть с корзиной полной грибов, маринадами обмениваться будем", —рисовал идиллическую картину славянского братства Константин.

Но пан Тадеуш не нуждался в дальнейших увещеваниях. Он уже вставал во весь рост, чтобы сделать рывок в сторону желанной делянки, и Константину, как опытному конспиратору, пришлось осадить его, взять под локоть и провести с ним инструктаж по осуществлению совместного стратегического маневра. Практически не меняя ленивой позы, оба стали отползать, с паузами и отвлекающими подозрение жестами, в сторону кустов у края полянки, пятясь задом, делая короткие перебежки и снова усаживаясь в позу загорающих на солнце бездельников. Впрочем, о них, казалось, совершенно забыли: лейтенант и его приспешники с головой ушли в новое, якобы стратегическое, упражнение по поиску странных представителей флоры с разноцветными головками под кронами деревьев на другом конце поляны. Даже приглядывающий за задержанными рядовой рылся дулом автомата в корнях травы, беспечными кругами удаляясь от своих подопечных. Константину оставалось обогнуть еще один куст, чтобы скрыться в безопасной неразличимости лесной чащобы. Пан Тадеуш.с нетерпеливостью неопытного школьника, теребил его за рукав, подначивая на последний рывок - еще десяток шагов - и они на краю заветной делянки, грибного парадиза. В мгновение ока спина Тадеуша мелькнула среди стволов американского дуба. Он все еще надеялся добраться до боровиков первым. Все-таки идеал о славянском братстве вряд ли осуществится при жизни нынешнего поколения советских людей - разве можно доверять полякам? В грибном деле поляк — бич божий! Пускай себе пляшет в чаще; без провожатого, без Ивана Сусанина в лице Константина, он только заплутается и останется ему жрать поганки с папоротником. Константин усмехнулся, глядя, как беспомощно скачет пан Тадеуш по краю опушки, строя вопросительную физиономию, махая зазывно руками Константину, требуя дальнейших указаний всеми доступными мимическими гримасами. Константин скрылся из поля зрения Тадеуша, по пластунски передвинувшись к кусту орешника. Он поднялся с колен, приготовившись к последней перебежке. Он уже не сомневался в успехе хорошо рассчитанной операции и мускулы, напрягшиеся струной, играли победный марш. Четким привычным жестом он выхватил нож из-за голенища, выпрямился во весь рост и в одном прыжке оказался за кустом, в грибном царстве. 

На него в упор смотрела пара враждебных глаз: "Убийца", — сказала Клио зловещим голосом. Она стояла в нескольких шагах от него, с потной сбитой на лоб челкой короткой стрижки, с искривленной черточкой стиснутых губ, со сжатыми до белых костяшек кулачками. Она выглядела так, как будто защищала собой не только пана Тадеуша и других будущих жертв Кости-людоеда, а прямо-таки весь английский лес, выстроившийся за ее спиной. Или этот лес выстроился за ней, как за своим командиром, в битве против Кости-грибника. Он оглядел болезненную белизну ее припухшего от бессонницы лица с провалом глаз, как будто выеденных улитками, на жидкую бахрому белобрысой челки и пробормотал с отвращением:

"Поганка. Белобрысая поганка!" — и еще крепче сжал нож. Слева за спиной, далеко позади стал расти непонятный гул. Константин нервно оглянулся: с высокого холма опушки открывался вид на периметр колючей проволоки с контрольно-пропускным пунктом ракетной базы. Там творилось нечто невероятное. Толпы людей с плакатами в руках запрудили площадку для военных учений и, энергично орудуя древками, смело пробивали брешь в проволочной изгороди. На крышу проходной вскарабкался человек и, яростно жестикулируя, стал обращаться к толпе с зажигательной речью, периодически указывая на ракеты за спиной. По территории военных баз метались рядовые охраны: оставшись без командира, они не знали, что предпринять, оказывая лишь пассивное сопротивление зверствующей толпе пацифистов. В докладчике на крыше Константин узнал Антони и чуть было не помахал ему приветственно рукой, вспомнив Сталина на мавзолее. Он вдруг испытал к этому демагогу чувство солидарности, не то чтобы даже солидарности, — скорее - общей ненависти к лейтенанту, рыскающему в кустах в поисках грибов: его, Константина, грибов, и на его, Константина, делянке, отданной под разгром и погром солдатскому сапогу, сапогу милитаризма. Даже если он и не сочувствовал в эту минуту пацифизму, то радовался, по крайней мере, тому ущербу, который нанесет пацифистская демонстрация и карьере этого лейтенанта лично, и военному министерству вообще. Паника в стане врага налицо: по тропинке от ворот базы, вверх по косогору к опушке бежал, вырвавшись из лап демонстрантов, часовой, размахивающий на ходу руками и орущий во все горло. За кустами справа послышались встревоженные голоса охраны и первые четкие выкрики команды: лейтенант явно очухивался от грибного дурмана. "Обвинение в шпионаже отпадет само собой ввиду нелепости", лихорадочно соображал Костя, но взбесившийся лейтенантик, несомненно, припишет Константину участие в пацифистской конспирации через попытку ввести в заблуждение военную администрацию путем камуфляжа в виде якобы собирания грибов, отвлекающего бдительность охраны военной базы. Сейчас его схватят и не видать ему больше этой полянки, а поляк Тадеуш тем временем, небось, уже собрал под шумок весь урожай боровиков для своей вонючей лавчонки.

"Отойди, Нуклия, добром тебя прошу. К пацифистам своим, иди, дура", — хрипло сказал Константин, смерив тяжелым взглядом Клио. Та не двигалась. "Сгинь, поганка!" — выругался он. Лезвие ножа в его руке тускло блеснуло на солнце, когда Константин шагнул вперед. Не сводя расширившихся от ужаса глаз с наставленного на нее острия, Клио завизжала. Разве ей, затравленной мыслями о мстительной природе Константина, о конфронтации двух миров и о всемирном заговоре мужского шовинизма, могло прийти в голову, что нож точился не для ее ребер, а для спасения грибницы на соседней полянке? Да и забыла она об идеологических конфронтациях в это мгновение: она видела лишь разъяренное лицо чужеземного варвара, сжимающего обоюдоострое лезвие, и страх того, что вот сейчас, через секунду ее не будет, что от нее, всю жизнь ждавшей ласки и утешения, вдруг останется истекающий кровью мертвый кусок освежеванной плоти, наполнил ее легкие и вырвался из разинутого рта диким визгом, пронзительным, животным визгом. Константин рванулся вперед, чтобы заглушить этот визг, подгоняемый хрустом веток под солдатскими сапогами за спиной. Клио рухнула на колени, закрыв лицо руками. Всего дальнейшего она не видела.

Она не видела, как на глазах у подоспевших сзади лейтенанта с солдатами, на глазах у опешившего Константина, из-за ветвей за спиной Клио выскочило существо, своей костлявостью и бледностью искаженного лица напоминающее привидение. Этот длинноногий призрак вылетел из кустарника в прыжке, как будто не касаясь земли, и обрушился на Константина, вцепившись в него, как гигантская летучая мышь, пытаясь прибить его к земле. Константин пошатнулся, попятился назад, стараясь сбросить этого лешего, споткнулся, оступившись, и рухнул спиной к кусту орешника, утягивая за собой живую царапающуюся ношу. В падении он ударился боком о торчащий сук, но ему показалось, что он напоролся на собственный нож, все еще зажатый в руке, и как будто завис на лезвии, как на вешалке. Перед глазами поплыл огромный коричневый ком тошноты, а может быть, он видел в сантиметре от себя кучу собственного дерьма со вчерашней ночи. "Хорошо, что не вляпался. Повезло", — подумал он машинально. Он привстал и тут же перед глазами, видимо, от удара затылком о землю, коричневый ком трансформировался в гигантский кровавый мухомор, только вместо белых пятна на нем были черными. Наконец мухомор сморщился, очертания его сузились и стали четкими: Константин обнаружил, что рядом с ним лежит тело человека, из живота которого и растет этот самый кровавый мухомор, и еще через мгновение он понял, что это не мухомор, а огромное пятно крови, медленно проступающее сквозь разодранную рубаху на животе у распростертого рядом тела. Тело это придавливало его руку, и когда он с трудом высвободил кисть, из нее на землю выпал окровавленный до рукоятки нож. Его нож. Нож грибника. Как будто он пытался этим ножом срезать гигантский кровавый мухомор, сохранив грибницу там, внутри, в почве — в животе, чтобы мухоморы вырастали вновь и заново каждый грибной сезон. Но это было полным абсурдом: как может опытный грибник польститься на мухомор? Можно опята спутать с поганками, и наоборот, но мухомор?!

До него наконец дошло, что выскочивший на него из кустов психопат напоролся на его нож в падении. Хорошо еще что он сам не пропорол себе бок этим корявым суком. Было бы два трупа. И Клио не хватило бы голосовых связок, чтобы выть над двумя трупами так же, как она сейчас выла над одним, как будто это был не случайный психопат, нападающий из-за кустов на русских грибников, а ее ближайший родственник. Тип этот был отвратителен Константину даже своей внешностью: как будто вымазанное белилами лицо состарившегося подростка с коком крашеных — под панка — в разноцветную радугу волос, торчащих, как хвост у павлина, в разные стороны; с алым пятном на животе он был похож на дикую экзотическую птицу, сбежавшую из зоопарка и попавшую в капкан. Клио стояла на коленях перед этим коченеющим на глазах уродом и, раскачиваясь, выла, без слез, выла, повторяя как заклинание: 

До него наконец дошло, что выскочивший на него из кустов психопат напоролся на его нож в падении. Хорошо еще что он сам не пропорол себе бок этим корявым суком. Было бы два трупа. И Клио не хватило бы голосовых связок, чтобы выть над двумя трупами так же, как она сейчас выла над одним, как будто это был не случайный психопат, нападающий из-за кустов на русских грибников, а ее ближайший родственник. Тип этот был отвратителен Константину даже своей внешностью: как будто вымазанное белилами лицо состарившегося подростка с коком крашеных — под панка — в разноцветную радугу волос, торчащих, как хвост у павлина, в разные стороны; с алым пятном на животе он был похож на дикую экзотическую птицу, сбежавшую из зоопарка и попавшую в капкан. Клио стояла на коленях перед этим коченеющим на глазах уродом и, раскачиваясь, выла, без слез, выла, повторяя как заклинание:

"Колин! Колин! Колин!" — повторяла она загадочное, хотя и по-русски звучащее слово "Колин". Может быть, она хотела сказать: "Костин", мол, "Костиных рук дело", но путала имена Коли и Кости? "Чего он сам под нож полез?" — озирался Константин на сжимавшееся вокруг него кольцо солдат и пацифистов. Вдалеке послышался вой полицейской сирены. "Чего он сам под нож полез? Я грибы собираю - чего под нож лезть?" - оправдывался Константин неизвестно перед кем по-русски, но его слова заглушал вой Клио, повторявшей имя Колина, как кукушка, и, как кликуша причитавшей, что Колин ее хотел спасти, он хотел спасти ее, ее и больше никого, никого больше. Разве что самого себя тоже. И Жан-Жака Руссо.


* * *

Похороны Колина происходили по месту жительства, в одном из бесконечных лондонских пригородов, которые все еще называются Лондоном, но в действительности представляют собой беспорядочное нагромождение вереницы домов, отвергнутых центром города и сгрудившихся в хутора, между которыми простираются пустыри, пустоши, парки и лужайки, окруженные грязными складками и заброшенными фабриками. Клио ехала с тремя пересадками, сначала на метро, потом на городском поезде-надземке, а потом надо было еще ехать на автобусе. Это путешествие ежедневно проделывала и мать Колина, отправляясь в офис, и его отец, и сам Колин, как пилигримы некой загадочной секты, отправляющиеся на поклон к идолу за тридевять земель, чтобы затем снова вернуться в свои дикие пещеры. Трясясь в городском транспорте, Клио думала лишь о том, как она, подойдя к могиле, когда будут опускать тело Колина, положит на крышку гроба книгу Жан-Жака Руссо, как будто эта книга, пылившаяся у нее на полке который год, была ее единственным долгом, не возвращенным Колину при жизни. Она ведь дала обещание отцу Колина передать рождественский подарок сыну и так и не выполнила обещания. Она обманула и отца и сына и святого духа. Колин следил за каждым ее шагом, потому что, видимо, хотел получить обратно свой рождественский подарок. Из-за этой невозвращенной книги все началось, она не осталась бы в офисе на рождественскую вечеринку, если бы не обещание передать книгу Колину, и Колин не бросился бы на нее в ту ночь, в закоулке с помойными баками. Из-за этого Колин и сбился с маршрута, маршрута его родителей и предков, маршрута пилигримов рабочего класса — на общественном транспорте из холодного дома до душного места работы и обратно — и попал в круговорот событий, которые ему не дано было понять, в конфликт между Востоком и Западом на лесной поляне. Она положит эту книгу ему в могилу, как чтение на дорогу по маршруту из душного офиса этого мира в холодный дом вечности.

Никакой могилы, однако, не оказалось. Ей, конечно, не пришло в голову, что никакой могилы мать Колина позволить себе не может, что похороны будут происходить в крематории. Она проследовала за гробом с невзрачной кучкой родственников от ворот крематория до зала ожидания, где служитель произнес соответствующие крематорные слова молитвы о "прахе к праху", нажал соответствующую кнопку, и гроб исчез за траурной занавеской. Во время короткого прощального стояния у гроба она не решилась развернуть обертку книги, это было нелепо, бумага зашуршала бы и на нее стали бы враждебно коситься. И кроме того: нельзя же бросать книгу в огонь крематорной печи. В дальнем конце зала она заметила отца Колина, жавшегося в сторонке, боявшегося, видно, подойти близко к гробу сына из-за страха перед истерикой супруги. Клио встретилась с ним взглядом, он как будто осторожно поздоровался глазами и даже нелепо вздернул руку в полуприветствии, сделав вид, что разглаживает пробор, но когда церемония закончилась и Клио решила вернуть книгу ему — по назначению — отец Колина исчез. Она повернулась к матери Колина, стала что-то объяснять ей, протягивая книгу, но та, с заплаканными рыбьими глазами, с дыханием, источающим запах дешевого джина, вдруг стала кричать на Клио, прямо в крематории, и голос отдавался гулким эхом под кафельными сводами, как в церкви: "Коммунистка! — кричала мать Коллина, — переженились на коммунистах, чтобы убивать наших английских мальчиков!" И Клио, напуганная этими истеричными выкриками, непонятной переменой в поведении своей сослуживицы и полной неспособностью сказать хоть слово в оправдание, была вытолкнута брезгливыми и враждебными взглядами наружу.

К автобусной остановке нужно было идти через заброшенный чахлый парк из кустов и хилых березок с нестриженой травой. Она прислонилась было к березе, чтобы постоять и прийти в себя, но тут же отшатнулась, заметив у себя под ногами огромные сгустки крови в траве. Она опустилась на колени и раздвинула пожухлые пряди: в траве красовались нестерпимо алые грибы на белоснежных ножках; багровые шляпки были запятнаны сгустками белых клякс-плевков. Она снова вспомнила Колина в траве с распоротым животом. Под шляпкой гриба свисала белоснежная бахрома — как кружево нижней рубашки под алой юбкой. Сжимая хрупкую ножку двумя пальцами, Клио осторожно вытащила из земли эти кровавые следы природы, свернула из коричневой бумаги, в которую был обернут Руссо, огромный кулек, и всю дорогу с тремя пересадками везла этот ядовитый урожай с похорон, как новорожденного младенца.

У двери квартиры валялось письмо и, проходя в кухню, Клио вскрыла конверт и пробежала несколько последних строчек: "...когда придешь в себя. Пусть смерть этого недалекого, но ищущего правды мальчика из рабочего класса послужит предостережением для тех, кто превращает наши леса и долы в плацдармы для ядерных ракет. Кстати, по-моему предложению, со следующей недели мы открываем семинар по собиранию грибов. Как показала наша последняя демонстрация протеста, идея собирания грибов на территории военных баз — прекрасный маневр, который мы, пацифисты, можем принять на вооружение с целью обескураживания милитаристских кругов Великобритании. Почему бы нам не называть себя "грибниками"? Несколько примитивный каламбур про "атомный гриб", но тем не менее: пусть полиция попробует обвинить нас в незаконных демонстрациях, когда сотни защитников мира появятся перед колючей проволокой ракетных баз с грибными корзинами! Мы не против ракет — мы за свободное собирание грибов! Таков должен быть наш лозунг. В связи с этим, нельзя ли как-нибудь привлечь Константина? Прочесть небольшую лекцию о разных видах грибов — чтобы нам как-то ориентироваться на местности и быть во всеоружии во время допросов в случае ареста. Он, я полагаю, был бы заинтересован в подобной просветительской деятельности. Я понимаю, что у вас в данный момент напряженные личные отношения, но, надеюсь, ты сумеешь поставить общественные интересы выше семейных дрязг. Дружески обнимаю, до скорой встречи, твой Антони". 

У двери квартиры валялось письмо и, проходя в кухню, Клио вскрыла конверт и пробежала несколько последних строчек: "...когда придешь в себя. Пусть смерть этого недалекого, но ищущего правды мальчика из рабочего класса послужит предостережением для тех, кто превращает наши леса и долы в плацдармы для ядерных ракет. Кстати, по-моему предложению, со следующей недели мы открываем семинар по собиранию грибов. Как показала наша последняя демонстрация протеста, идея собирания грибов на территории военных баз — прекрасный маневр, который мы, пацифисты, можем принять на вооружение с целью обескураживания милитаристских кругов Великобритании. Почему бы нам не называть себя "грибниками"? Несколько примитивный каламбур про "атомный гриб", но тем не менее: пусть полиция попробует обвинить нас в незаконных демонстрациях, когда сотни защитников мира появятся перед колючей проволокой ракетных баз с грибными корзинами! Мы не против ракет — мы за свободное собирание грибов! Таков должен быть наш лозунг. В связи с этим, нельзя ли как-нибудь привлечь Константина? Прочесть небольшую лекцию о разных видах грибов — чтобы нам как-то ориентироваться на местности и быть во всеоружии во время допросов в случае ареста. Он, я полагаю, был бы заинтересован в подобной просветительской деятельности. Я понимаю, что у вас в данный момент напряженные личные отношения, но, надеюсь, ты сумеешь поставить общественные интересы выше семейных дрязг. Дружески обнимаю, до скорой встречи, твой Антони".

Клио сложила письмо вчетверо и разорвала его на мелкие кусочки.

После ареста Константина дом был пустым, как женская утроба после аборта. Войдя в кухню, она стала собирать в одну кучу все варенья с соленьями, все копчености и маринады в банках и связках, все плоды кулинарного гения Константина. Все это она вынесла на задний двор и вывалила посреди лужайки. Надрываясь от тяжести, она выкатила и бочки с мочеными яблоками, солеными огурцами и маринованными помидорами. Потом нарубила веток с полумертвой ненавистной березы в углу участка, обложила ими кулинарную кучу, облила все это керосином и подожгла. От чесночных колбас и копченых рыб повалил черный вонючий дым; потом стали лопаться банки с маринадами — гулким тяжелым уханьем и брызгами желтого пламени, когда вспыхивал разлившийся уксус; как ребра в давке трещали в огне бочки. Ей казалось, что в столбе черного облака движется, корчась, человеческая фигура, где клубы зловонного дыма выпячивались человеческими органами, вывернутыми наружу в конвульсиях, отделяющимися друг от друга — кожа от кости, кость от тела, тело от души, и черная душа изрыгала вспышки пламени под всхлипывания, повизгивания, вопли; это был костер ее личной инквизиции, и в корчащихся клубах дыма Клио узнала Константина, изливающегося, как будто дьявольской серой, потоками маринада; она подвергала очищающему огню этого проклятого пришельца, который вопил и плевался уксусным ядом. И со зловещим шипением исчезал в облаках дыма.

С чувством выполненного долга она вернулась в кухню. Выбрала салатную миску побольше и стала нарезать туда собранные мухоморы, счищая лишь комья земли у корневищ. Потом залила нашинкованные поганки уксусом и подсолнечным маслом, не забыла посолить и поперчить эти кровавые ошметки и, усевшись поудобнее, стала сосредоточенно пожирать ядовитую смесь, стараясь тщательно пережевывать каждый кусочек, как учили в детстве, лелея губами, языком и небом нестерпимо горький и щелочный привкус мухоморов. Ощущение внутреннего ожога постепенно распространялось от горла до груди и разливалось по всему телу, которое, казалось, начинало неметь, как раздувшийся нарыв. Или так ей мерещилось, когда, опустошив до дна миску с мухоморами, она аккуратно вытерла салфеткой губы и стала нетерпеливо, как на школьном уроке химии, ждать результатов действия грибного яда. В кухонном окне, как сквозь стекло колбы, все еще плыли клубы черного дыма от догорающих останков российского эксперимента. Чтобы как-то убить время (слово "убить" прозвучало в мозгу нелепым каламбуром) , она стала машинально листать злополучное издание Жан-Жака Руссо, точнее, академическое предисловие к книге, в которое она никогда до этого не удосуживалась заглянуть; глаза бежали по строкам, как будто увиденным из окна поезда, или же просто все плыло перед глазами от впитывающегося в кровь мухоморного яда:

"Подводя итог руссоистской идеологии, можно сказать, что, отказавшись от церковной доктрины католицизма, Жан-Жак Руссо отторг себя от тела Бога, воссоединение с которым даруется через ритуал причастия, и лишил себя права на ритуальную исповедь, дарующую искупление грехов через участие в мистерии страданий Спасителя. Исповедь религиозная, в центре которой — Бог, стала "Исповедью" литературной, в центре которой — сам Руссо. Яд вины, не искупленной в общинно-церковном ритуале причастия и исповеди, начинает накапливаться в его сознании, как в запечатанном сосуде греха. Отсюда — самоподозрительность и страх перед разоблачением, откуда один шаг до мании преследования. Это — мания преследования особого рода: другие, мол, могут догадаться, насколько я греховен, и использовать мои грехи в своих корыстных целях. Опережая собственных врагов, мнимых и действительных, Руссо неизбежно приступает к саморазоблачению, к исповеди перед человечеством. Это саморазоблачение принимает форму или буквального эксгибиционизма, как в сексуальных отклонениях его юношеских лет, или же якобы бескомпромиссных признаний своих подлых поступков в годы зрелости. Поставив, однако, себя в центр мироздания, Руссо в этих признаниях отнюдь не озабочен судьбой жертв собственной подлости: ему в первую очередь важно доказать человечеству, что своим страданием он искупил свой неблаговидный поступок — как, скажем, в истории со служанкой, которая была изгнана из дома по навету Руссо за совершенную им же самим кражу. "Я, может быть, и не лучше других, но я, по крайней мере, от других отличен", — пишет он в первых строках своей "Исповеди". Признание в собственных грехах, таким образом, становится самоцелью и подстегнуто верой в собственную уникальность".

Она пыталась вникнуть в смысл написанного, но не могла сосредоточиться: не из-за запутанности слов, плывущих перед глазами, а из-за того, что эти умозаключения она как будто давным-давно уже пережила на собственной шкуре, но только не может правильно сопоставить свое собственное внутреннее знание с чужими словами, твердящими то же самое. По-русски даже Rousseau выходит обрусевшим: Руссо. Неужели она — руссофобка? Она захлопнула книгу, потом открыла ее снова наугад:

"Однажды мы прогуливались по местности, покрытой густыми зарослями крушины. Я заметил, что ягоды на этих кустах созрели; ради любопытства попробовал одну-две из них, и, найдя ягоды довольно приятными, слегка кисловатыми на вкус, принялся срывать их и есть, чтобы утолить жажду. Достойный господин Бовье стоял рядом, не притрагиваясь к ягодам, не проронив ни единого слова. Один из сопровождающих приблизился к нам и, увидев, что я лакомлюсь этими ягодами, воскликнул: "Что вы делаете, месье?! Неужели вы не знаете, что это ядовитые ягоды!" — "Ядовитые?" — воскликнул я в полном удивлении. — "Конечно же, ядовитые! — услышал я в ответ, — это всем известно. Никому в голову не придет к ним притрагиваться!" — Я повернулся к господину Бовье и спросил его: "Почему вы меня об этом не предупредили?" — "О месье, — ответил тот, кланяясь уважительно, — я посчитал невежливым вмешиваться!"  

Она пыталась вникнуть в смысл написанного, но не могла сосредоточиться: не из-за запутанности слов, плывущих перед глазами, а из-за того, что эти умозаключения она как будто давным-давно уже пережила на собственной шкуре, но только не может правильно сопоставить свое собственное внутреннее знание с чужими словами, твердящими то же самое. По-русски даже Rousseau выходит обрусевшим: Руссо. Неужели она — руссофобка? Она захлопнула книгу, потом открыла ее снова наугад:

"Однажды мы прогуливались по местности, покрытой густыми зарослями крушины. Я заметил, что ягоды на этих кустах созрели; ради любопытства попробовал одну-две из них, и, найдя ягоды довольно приятными, слегка кисловатыми на вкус, принялся срывать их и есть, чтобы утолить жажду. Достойный господин Бовье стоял рядом, не притрагиваясь к ягодам, не проронив ни единого слова. Один из сопровождающих приблизился к нам и, увидев, что я лакомлюсь этими ягодами, воскликнул: "Что вы делаете, месье?! Неужели вы не знаете, что это ядовитые ягоды!" — "Ядовитые?" — воскликнул я в полном удивлении. — "Конечно же, ядовитые! — услышал я в ответ, — это всем известно. Никому в голову не придет к ним притрагиваться!" — Я повернулся к господину Бовье и спросил его: "Почему вы меня об этом не предупредили?" — "О месье, — ответил тот, кланяясь уважительно, — я посчитал невежливым вмешиваться!"

Клио пыталась вспомнить, как выглядят ягоды крушины, но вспомнила лишь изречение Кости о том, что крушина хороша в качестве слабительного. Мнимые или действительные корчи в желудке напомнили ей о мухоморах, которые, казалось бы, вырастали у нее под сердцем и лезли через горло наружу. Ее тошнило. Скорчившись от боли, она ринулась в ванную и, упав на колени перед унитазом, стала блевать. Она выблевывала все, что накопилось у нее внутри за все эти годы: Костина сперма и славянофильство, вегетарианские идеи и радиоактивные отходы чая, пацифизм и снисходительность Марги, мухоморы и советская власть, Восток и Запад, "третий мир" и английское убожество. Она поднялась с колен, и вслепую нащупав ручку унитаза, спустила воду. Качаясь, она прошла к телефону и набрала номер скорой помощи.

 

10. СУД

 

Суд тянулся уже которую неделю, и Константину явно грозил серьезный тюремный срок за убийство. Присяжным оставалось решить - являлось ли это убийство преднамеренным или непреднамеренным.

Когда я натолкнулся на одно из первых газетных сообщений о судебном процессе, я, как помню, лишь злорадно усмехнулся: еще одна английская дура напоролась на российского фармазона, который наломал дров за границей. Но постепенно это полууголовное дело в суде Олд Бейли, с набившей оскомину "русской" изюминкой, стало перерастать из анекдота в лондонский скандал. Дело в том, что в ходе суда адвокат Константина во время перекрестного допроса свидетелей, в обращениях к судье и присяжным, с упорством англичанина выстраивал такой образ своего подопечного, история и обстоятельства жизни которого должны были в глазах присяжных снимать с него практически всякую ответственность за совершенное преступление. Все у адвоката шло в ход, и прежде всего советское происхождение обвиняемого. Тут у него была полная свобода, поскольку и судья, и присяжные, да и сам адвокат обладали крайне смутным представлением о советской жизни, которое сводилось у них к некому оперному, я бы сказал, сценарию, где советская армия, маршируя по Красной площади, преграждает путь иностранным корреспондентам, которые хотят прорваться к Сахарову, читающего Солженицына в самиздате, пока КГБ следит из космического спутника, как Барышников танцует на балетной сцене Нью-Йорка. Сирота, воспитанный в детдоме, где кормят тухлой человечиной, обвиняемый, согласно адвокатской легенде, жил в постоянном страхе перед лагерем и тюрьмой, мордобоем, пулей советских палачей; отсюда — постоянная настороженность, подозрительность к окружающим, готовность обороняться от врага внутреннего и внешнего. Эта жертва режима находит в себе смелость преодолеть угрозы властей и бюрократические препоны, и выбраться за железный занавес. Но что ожидало его за железным занавесом? И тут адвокат начинал бить по самому чувствительному для англичан месту, ощущаемому как национальный позор — традиционной британской ксенофобии. Без знания языка, без подходящей профессии — кто из нас не знает ужасов безработицы? — этот свободолюбивый чужестранец, политический беженец, мечтающий о свободе и демократии, столкнулся лицом к лицу с враждебным и холодным миром, не желающим протянуть ему руку помощи, глядящим на него, как на заграничный курьез, развивая в нем тем самым и без того преувеличенный инстинкт самосохранения, заставляющий его реагировать на мнимую угрозу с удвоенной агрессивностью. Куда обратиться такому человеку за поддержкой? И тут адвокат бросал грозный и укоризненный взгляд на Клио, Маргу и Антони, сидящих в зале суда; не жена ли, риторически вопрошал адвокат, должна сыграть эту жизненно важную роль в судьбе иммигранта в холодном и враждебном мире? Поддержать дружеским советом, домашним уютом, женской, в конце концов, лаской? Что же нашла у домашнего очага эта жертва советского режима и человеческого жестокосердия? И тут адвокат не упускал случая подчеркнуть, что представляла собой Клио и ее друзья. Сборище лесбиянок, гомосексуалистов, безответственных пацифистов и троцкистов! Умело проводя допрос свидетелей, среди которых в первую очередь шли Клио, Марга и Антони, он настойчиво проводил ту мысль, что политические взгляды участников этой печальной истории — непосредственный результат их морального разложения, их сексуальных склонностей, которые он неизменно называл извращенными, и эти склонности, в свою очередь, увязывались в речах адвоката с их политическими взглядами, которые он неизменно называл "троцкистскими", "экстремистскими" и вообще левацкими, давая понять, что обладатели этих взглядов если и не работали на советскую разведку впрямую, явно ей служили, сами того не подозревая.

Все это вызвало жуткий фурор в прессе. Посыпались протесты буквально со всех сторон. Организации по защите прав гомосексуалистов собирались подать в суд за распространение фашистской пропаганды; феминистские организации — за распространение клеветы и диффамацию. Короче говоря, фотографии Марги, склоняющейся над плачущей Клио (две лесбиянки!) или же Антони с рукой на плече у Колина в офисе (гомосексуалист, пытающийся завербовать своего любовника на службу советской разведке!) запестрели в "желтой" прессе, и каждый из нас волей-неволей оказался вовлеченным газетами в хронику "процесса века"; сообщения из зала суда были предметом обсуждений везде — в служебных буфетах, на улице, дома у телевизора. Не избежал этого газетного ажиотажа и я. Каково же было мое удивление, когда в один прекрасный день я получил письмо от этого самого адвоката; украшенное завитушками и виньетками герба его адвокатской конторы, с элегантными синтаксическими длиннотами, письмо извещало меня о том, что я приглашаюсь свидетелем защиты в качестве литературного эксперта. Не согласился бы я на предварительную встречу с обвиняемым и адвокатом обвиняемого для разъяснения крайне важной роли, которую сможет сыграть в ходе процесса мое появление на суде? Заинтригованный, я согласился. Впрочем, отказываться было бесполезно по той причине, что адвокат уже побеспокоился об издании соответствующего указа Ее Величества, согласно которому мне предписывалось предстать перед судом короны в качестве свидетеля, от чего в Англии, как известно, уклониться можно лишь в случае смерти. 

Во время моего визита в тюрьму, где Константина держали в камере предварительного заключения, он поразил меня не только манерой речи и идеями — об этом чуть позже. Читая ежедневные газетные отчеты этого скандального процесса, занимавшего центральные полосы дешевой "желтой" прессы, я ожидал увидеть полуграмотного недоумка, классического российского увальня. Но вместо размягченной алкоголем рыхлой картофелины носа, добряцкой дряблости щек и залысин я увидел тонкогубого монстра, держащего каждую морщинку и жесткую складку лица под контролем; он был прямым родственником Рахметовых и базаровых, которые в советскую эпоху переквалифицировались из доморощенных зоологов, препарировавших лягушек, в инженеров человеческих душ. Поражали прежде всего очки в роговой оправе: очки каким-то образом не увязывались с тем Константином, о котором я наслышался из газетных отчетов. Оправа очков еще больше подчеркивала ободок сероватых глаз с желтоватой, кошачьей цепкостью зрачков. В отличие от многих русских он не отводил взгляда: наоборот — следил и выжидал, когда собеседник не выдержит возникшей паузы и начнет бормотать что-нибудь компромиссное и извиняющееся. Сам же он не считал своим долгом разыгрывать фальшивое взаимопонимание. "Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит", — утверждал он всем своим видом.

Может быть, впечатление усугублялось тем, что в момент нашей встречи он находился на положении заключенного в одиночной камере. Это был, в сущности, выложенный белым кафелем карцер. Если бы не убогая тумбочка и кровать, камера была бы похожа на каменный мешок для буйных в психбольнице, или даже на аквариум, из которого выпустили воду. Лицемерно белеющий на двери список прав заключенного, включая право на свидание, переписку и продуктовые посылки, лишь официально регистрировал тот очевидный факт, что Константин был отделен от внешнего мира и, следовательно, мог позволить себе с этим миром не считаться. Не считаться, в частности, со мной — хотя, казалось бы, это он, а не я был заинтересован в нашей встрече.

Такие люди меня пугали: за годы жизни в Англии я привык к некому ритуалу отзывчивости со стороны собеседника, когда, услышав нечто, что кажется тебе неприемлемым, ты все же пытаешься понять чуждую точку зрения кивком головы в знак временного согласия, благожелательным "да, ну так что же" даешь возможность собеседнику сформулировать свою мысль не в атмосфере атаки с последующей блокадой, а свободно, не смущаясь; и только постепенно ты вводишь в разговор неизбежные "но" и "позвольте, но", исподволь стараясь переубедить противника. В глазах же Константина вечной мерзлотой застыла несговорчивость, раз и навсегда укоренившаяся уверенность, что переубеждать друг друга не в чем и каждый должен оставаться при своем мнении. В нем был железный и самодовольный пессимизм человека, уверенного, что он окружен подлецами и идиотами. Мне предоставлялся выбор: причислить себя или к лагерю подлецов, или записаться в идиоты. Меня, естественно, не прельщала ни та, ни другая альтернатива, и встреча с первых же минут показалась мне крайне тягостной.

"Чего этот недоумок под нож полез? Кому могло прийти в голову, что я Клио зарезать собираюсь? Кроме, конечно, самой Клио, — раздраженно рассуждал он, аккуратно прихлебывая ложечкой греческий йогурт-простоквашу из пластмассовой баночки. — Восстанавливает белые шарики в крови. А может, красные, не помню. Короче, очень укрепляет защитную систему организма. Хотите ложечку?"

Я терпеть не могу простоквашу. Я жалел о том, что поддался — в последний, надеюсь, раз — ложному чувству российской солидарности и согласился на встречу. Инициатива адвоката и моя роль в этом судебном процессе казались мне все более и более двусмысленными. В ходе слушания дела адвокат, как я уже говорил, пытался сварганить для присяжных некий суррогат Константина в виде брата Карамазова, пережившего войну и мир Толстого и мечтавшего жениться на одной из трех сестер Чехова. Я же был призван адвокатом завизировать сложность российской души Константина и, в частности, его принадлежность к клану творческой интеллигенции, одержимой идеалами свободы и справедливости. С этой целью мне и был передан толстый манускрипт — полуроман, полуфилософский трактат: это произведение, с моей легкой руки рецензента, должно было служить на суде доказательством того, что его автор, Константин, не обычный подсудимый, а русский писатель-диссидент, чуть ли не друг и соратник Солженицына.

С наивностью иностранца, воспринимающего другую страну как некий, я бы сказал, оперный зритель, адвокат был готов обратиться с аналогичной просьбой и к самому Солженицыну: ему не приходило в голову, что этот противник каких-либо противозачаточных средств в постели и в публицистике — откажет. Кандидатура Солженицына не подходила ему из-за слишком известных политических взглядов этого советского фундаменталиста — взглядов, которые лишь подлили бы масла в огонь, разбушевавшийся вокруг этого процесса. И адвокат выбрал меня, наведя соответствующие справки. Я подходил ему по всем статьям: с одной стороны — считаюсь русским прозаиком, и потому могу судить о философско-литературных достоинствах трактата Константина, с другой стороны, известен западной публике по романам, переведенным на французский и английский, без особого, нужно сказать, успеха. Кроме того, у меня было кое-какое имя в связи с тем, что я стал писать короткие эссе по-английски в одном престижном лондонском еженедельнике. Но, главное, я был политически нейтрален: ни одного интервью, где я бы высказал в открытую свои политические взгляды — у меня их, видимо, просто не было; итак, русский, крайне высокая репутация в избранных кругах, и при этом никаких крайностей (то есть умеренный консерватизм) в политике — идеальная для адвоката кандидатура. Он лишь просчитался в моих литературных предпочтениях, поскольку не удосужился прочесть ни единой строчки моих сочинений.

Выданное мне на прочтение толстенное сочинение в виде амбарной книги, с беззастенчивой простотой названное "Тоска по родине", отпугнуло меня прежде всего своей навязчиво опрощенной, я бы сказал, "придурочной" интонацией, некой приблатненностью под простачка из низов трудового народа, интонацией, крайне распространенной среди пишущих людей поколения 40-х годов, к которому принадлежал Константин. Они родились в ту эпоху, когда интеллигентная разговорная речь, речь дружеской светской пирушки окончательно исчезла из обихода, истребленная общим голосованием на собраниях с обязательной явкой. Носители и пропагандисты этой речи были арестованы, а участники столичных "кружков" ушли в словесное подполье. Те же, кто уцелел и продолжал говорить публично, вещали на партийной фене, на новом советском жаргоне: они считались предателями русской словесности. Таким образом застрельщики прекрасной болтовни, чудной необязательности в разговоре, "плавкого ястребка на глубине очей" себя дискредитировали — и с точки зрения официальной, как враги народа, и с точки зрения подпольной — как продажный класс российского населения, который и был зачинателем и активистом кровавой революции. Так, в полуофициальной словесности и возникла необходимость в новом герое, новом советском разговорном типе: этаком советском придурке, обязательно с военным прошлым (что делало его лояльным, с точки зрения властей, но и одновременно и с крестьянской жилкой народного страдальца, натерпевшегося от советской бюрократии, с первобытной ненавистью к революционным "нехристям", протаскивающего антисоветскую мудрость между строк. И главное — говорящего через подставных лиц, чтобы всегда оставалась возможность отказаться от собственных слов. Приблатняющегося, как я сказал, под чужую речь. Не разговаривающего, а излагающего байки — как документальные свидетельства, не от себя, а от имени и по поручению, как некий юродивый от литературы. 

Выданное мне на прочтение толстенное сочинение в виде амбарной книги, с беззастенчивой простотой названное "Тоска по родине", отпугнуло меня прежде всего своей навязчиво опрощенной, я бы сказал, "придурочной" интонацией, некой приблатненностью под простачка из низов трудового народа, интонацией, крайне распространенной среди пишущих людей поколения 40-х годов, к которому принадлежал Константин. Они родились в ту эпоху, когда интеллигентная разговорная речь, речь дружеской светской пирушки окончательно исчезла из обихода, истребленная общим голосованием на собраниях с обязательной явкой. Носители и пропагандисты этой речи были арестованы, а участники столичных "кружков" ушли в словесное подполье. Те же, кто уцелел и продолжал говорить публично, вещали на партийной фене, на новом советском жаргоне: они считались предателями русской словесности. Таким образом застрельщики прекрасной болтовни, чудной необязательности в разговоре, "плавкого ястребка на глубине очей" себя дискредитировали — и с точки зрения официальной, как враги народа, и с точки зрения подпольной — как продажный класс российского населения, который и был зачинателем и активистом кровавой революции. Так, в полуофициальной словесности и возникла необходимость в новом герое, новом советском разговорном типе: этаком советском придурке, обязательно с военным прошлым (что делало его лояльным, с точки зрения властей, но и одновременно и с крестьянской жилкой народного страдальца, натерпевшегося от советской бюрократии, с первобытной ненавистью к революционным "нехристям", протаскивающего антисоветскую мудрость между строк. И главное — говорящего через подставных лиц, чтобы всегда оставалась возможность отказаться от собственных слов. Приблатняющегося, как я сказал, под чужую речь. Не разговаривающего, а излагающего байки — как документальные свидетельства, не от себя, а от имени и по поручению, как некий юродивый от литературы.

Подобные герои склонны игнорировать свою эпоху как нечто временное, и если и говорят о ней, то исключительно через исторические аналогии с другими эпохами жизни человечества, загоняя ясную мысль о собственной стране в дремучий лес параллелей и меридианов исторической географии нашей планеты вообще. Неудивительно поэтому, что своего героя Константин определил в историки — неясного философского исповедания, но обладающего зато неистощимой способностью вглядываться сквозь призму эпох — призму, незамутненную политической предвзятостью, свойственной тем, кто учился политграмоте через пребывание в тюремном застенке или длительные собеседования с органами безопасности. Герой Константина был выше этого. Оставаясь советским гражданином, он при этом женат на англичанке, хотя живет с любовницей. Для этого профессора не существует ни железного занавеса, ни отдела виз и разрешений. Да и советской власти в ее солженицынском понимании как лагерного режима тоже не существует. Существует Россия, конечно, со своими неповторимыми особенностями: традициями и религией, историей и политическими переворотами, но она — лишь одна из многих стран мира. И вот, лишь попав в Англию, он переоткрывает для себя эту самую Россию как нечто уникальное, трагическое, мессианское и избранное. Через "тоску по родине", через науку расставанья и пытку расстояньем, он открывает эту Россию вслед за героем своего исторического исследования.

Исторический этот профессор, находясь в Англии, изучает биографию крепостного восемнадцатого века, некого Апелеса Зяблова. Этот самый Апелес, крепостной крестьянин известного самодура боярина Струйского (прославившегося пресловутой домашней пыточной камерой в подвалах своего особняка, оборудованной по последнему слову маркиз-де-садовской техники той эпохи), поразил своего барина уникальными кулинарными способностями, врожденным даром шеф-повара, открытым совершенно случайно, когда боярин Струйский, зайдя к Апелесу Зяблову в избу, чтоб высечь своего крепостного плетьми (без всякой на то причины, исключительно ради порядка, руку поразмять), обнаружил того за жареньем клубней американской диковинки под названием "картофель". Этим картофелем покойная боярыня Струйская, наложница императора Петра Первого, отравила себе желудок, употребив для варки супа ботву этих экзотических плодов из Вест Индии. Крепостной же Зяблов эти самые клубни, разрезанные на равные доли, жарил на печи с коровьим маслом, и настоятельно приглашал барина отведать с ним басурманского рецепта. Боярин Струйский, при всей своей строгости, был ценителем искусств и разных экспериментов, и, хотя и высек Апелеса за потенциальную порчу российского крепостного желудка американскими новшествами и за растрату коровьего масла, картофель, тем не менее, съел с удовольствием, и с той поры назначил Апелеса Зяблова своим шеф-поваром, особенно по случаю обедов с заезжими иностранцами в своем поместье. Иностранные гости не уставали хвалить нового "кука", услаждающего их кулинарными шедеврами различных заморских кухонь. Однако самому боярину Струйскому этот гений заграничных похлебок был ни к чему: при всей своей изысканности Струйский предпочитал к столу гречневую кашу и кислые щи, а то и просто рюмку водки с соленым огурцом, держась, порой на этой диете целыми неделями, если не было гостей, а гости случались не часто. Так что при первой же возможности боярин Струйский сторговал своего шеф-повара английскому посланнику взамен на старинный чубук с фунтом турецкого табаку впридачу и считал еще, что остался в выигрыше.

Английский же посол увез крепостного Зяблова в Лондон, где тому была уготовлена судьбой головокружительная карьера. Обеды у посла стали знамениты на весь Лондон, слух о российском славном поваре Апелесе прокатился по всему Альбиону, его рецептам подражали все аристократические дома, дошло до того, что в конце концов он удостоился чести на один вечер стать шеф-поваром в королевском Букингемском дворце. Королевским указом ему было пожаловано британское подданство с домом на берегу Темзы, о нем писали газеты и его руки добивались самые богатые английские вдовы-купчихи. Чего больше нужно человеку, которого и за человека-то в России не считали, а за мертвую душу? Однако Апелеса вскоре стали все чаще замечать в лондонских тавернах, где он, по слухам, напившись до чертиков, закусывал эль с кубинским ромом сырой картофельной ботвой. А в лондонской "Таймс" год спустя появилось сообщение о том, что "бывший русский раб, а ныне подданный британской короны Апелес Зяблофф доставлен был в королевский гошпиталь со смертельными желудочными судорогами прямо в голом виде из турецких бань, где, по свидетельству очевидцев, он, забравшись в шайку и исхлестав себя березовым веником до кровавых шрамов, выпил затем грязную воду из шайки залпом — вместе с мыльными смывками и кровью, закусив эту прокипяченную смесь березовым веником, в этой же шайке вымоченным". Дотошливый корреспондент лондонской газеты пробрался к Зяблову в больничную палату, где тот объяснил свой поступок тоской по родине и произнес афоризм, который долго повторял после этого весь лондонский свет, не понимая, конечно, истинного смысла сказанного: "И здесь рыба, и там — рыба. Все мы рыбы - рабы. Не следует, однако, кастрюлю с ухой путать с аквариумом". Лишь герой Константина, советский профессор истории, прослеживающий судьбу Зяблова в архивах библиотеки Британского музея, понимает, на что намекал Апелес своим афоризмом: русский человек, привыкший вариться в ухе российской действительности, не может выжить в обществе хладнокровных рыб из аквариума западной цивилизации. Этот бывший крепостной, ставший вольным британским поваром, бросает и дом на Темзе, и вдову-купчиху, и бежит обратно в Россию, обратно в рабство, к самодуру и садисту — своему барину; ничего, кроме деревенского самогону с соленым огурцом из бочки с той поры не потребляет. Жизнь он кончил самоубийством, когда боярин Струйский приказал ему приготовить рыбу-лабраданс по французскому рецепту по случаю приезда в поместье нового английского посланника. Апелес сварил вместо этой рыбы-лабраданс русскую уху в огромном котле на двадцать ведер и бросился затем в кипящий котел вниз головой. Можете себе представить шок английского дипломата, подцепившего на вилку голову Апелеса, глянувшего на гостя со скорбной немотой пустыми глазницами вываренного черепа. Этот обед ознаменовал резкое ухудшение отношений между британской короной и российским престолом. 

"Я исхожу из головного западничества и через желудок прихожу к нутряному славянофильству", — с ироничной миной комментировал свое эпохальное произведение Константин. Я же, пересказывая макабрические перипетии его псевдоисторических персонажей, тоже сбиваюсь на пародийную ноту: не столько из-за нелепой напыщенности и искусственности истории о крепостном гении кулинарии Апелесе, сколько из-за навязчиво многозначительной манеры поведения главного героя книги — профессора истории, как бы авторского двойника.

Но чем больше я вслушивался в разговоры Константина во время нашей "тюремной" встречи, тем запутанней становилась фигура советского профессора из его трактата. Потому что, как ржавчина сквозь лоснящуюся масляную краску, проступала линия какого-то окончательного одиночества, отделенное™, чуждости не только Западу, где герой-профессор очутился как посланец российской истории, но и физиологическая чуждость по отношению к самой России, советской, конечно, России. Его "тоска по родине" — это болезнь, рак, чума, проказа, патологическое состояние не только потому, что эта самая ностальгия поглощает все его остальные чувства, мысли и поступки, а потому что непонятно, есть ли у него вообще родина? И в этом смысле его ностальгия — мания, шизофрения, помешанность на чем-то таком, чего не существует, но одновременно она и центр всех его мыслей. И как человек, лишенный какого-либо центра, лишенный быта и образа жизни, ежедневного распорядка, он начинает винить окружающих в отсутствии того, чего у него самого нет за душой. Этот профессор с пародийной фамилией Похлебкин, исследующий биографию крепостного кулинара, в отличие от героя своих изысканий, лишен барина; он раб без господина, без царя в голове, без барина в крепостной душе. У его Апелеса хоть было по чему тосковать: по курной избе и плетям, по какому-то устоявшемуся, хоть и крепостному быту. Советский же Похлебкин, которому некуда возвращаться, страдает, следовательно, не столько от ностальгии, не столько от тоски по родине, сколько по отсутствию этой тоски, по отсутствию той, пусть болезненной, но цельности, которая была у крепостного повара Апелеса. Полный самоотвращения, он придумывает поводы для отвращения вне себя. С угрюмой презрительной усмешкой он рассуждает о пошлом материализме и мещанской сущности западной цивилизации, и в то же время его раздражает всякая неполадка в хорошо отлаженной машине бытового комфорта; он бесится от английской преувеличенной вежливости и сдержанности в отношениях друг с другом, и в то же время он выходит из себя, когда его любовница, переводчица при ООН, пытается с ним объяснится: в его глазах она становится чуть ли не нимфоманкой, своей душевной настырностью разрушающей его хрупкий интимный внутренний мир.

Короче, в этом профессоре Похлебкине чувствовался чуть ли не самоанализ Константина, и все это тянуло бы на вполне сносный роман, если бы не перемежалось бесконечными философскими отступлениям и пересоленной символикой кулинарных рецептов, которые герой изучает в связи с биографией крепостного Апелеса. Эта навязчивая кулинарная символика долженствует подчеркнуть фундаментальные различия в восприятии мира в желудочном, то есть, согласно профессору, в религиозно-почвенном смысле, между Востоком и Западом. Герой Константина, естественно, пессимист, то есть считает, что роковая пропасть в этом понимании никогда не будет преодолена и что западный человек никогда не сможет понять, в чем прелесть вонючей воблы, точно так же, как русский человек не станет есть лягушек; то есть, мол, Пушкин останется непонятным для иностранцев точно так же, как Данте навсегда останется восхитительной загадкой для русских. Сближение двух культур, короче, совершенно безнадежное дело. Непонятно только, что тогда делал этот профессор Похлебкин на туманном Альбионе? А он, оказывается, выращивал в себе любовь к родине; не поверхностную, славянофильскую или западническую, а ту, неискоренимую любовь, которая чем безнадежнее, тем крепче, и, чем крепче, тем фанатичнее. "Нам ничего не остается, как любить собственную безнадежную участь", — рассуждает он во время своих одиноких прогулок по картофельному полю — его любимому географическому местопребыванию; на краю картофельного поля, где он восседает, справляя нужду, ему мерещится российская деревенская околица, жидкий лесок на горизонте в дымке вечернего тумана и сырые крыши деревянных покосившихся изб. Тут он и придумывает притчу о картошке. Как работник долго пыхтел, тянул за ботву картофель. Наконец вытащил на свет единственный картофельный клубень; клубень и спрашивает работника: "Зачем ты меня на свет вытащил?" А работник отвечает: "Чтобы съесть!" А клубень ему: "А я-то думал, что ты меня вытащил на свет, потому что мне в земле было темно и одиноко, и я там гнил".

Само собой разумеется, что эта притча предназначена автором трактата для тех, кто жалуется на одиночество, темное и гнилое существование в своей родной земле и тщиться вылезти наружу, эмигрировать к свету Запада, который, как и следовало ожидать, сожрет российского человека прямо с картофельной ботвой, которой, с тоски по родине, закусывал крепостной Апелес эль с ромом (эль он называл елью) в лондонских тавернах.

В герое раздражала заданность: он был выдуман Константином с явными и очевидными намерениями, выходящими за рамки повествования. Поскольку все двусмысленные вопросы (скажем, как вообще этому советскому профессору позволяют жить и рассуждать так вольно и там и здесь с английской женой и любовницей впридачу?) отметались, авторская интонация поражала своей сбивчивостью, уступчивостью, с заискиванием перед читателем, расчетом на его понимание, как будто автор располагает бессрочным кредитом: мол, обещаю в будущем, что концы сойдутся, а пока потерпите! От этого повествование перемежалось постоянными поправками, поправимостями, враждебными себе описками, стилистическими огрехами; все в этом герое было неважно, все было "как бы", все было "вдруг", "по странному совпадению"; все тут было случайно, и в то же время подчинено конечной цели и поэтому в промежутке неважно. Это был разговор двурушника (меж Западом и Востоком), которого бросает то в жар, то в холод, и все поддельный, пытающегося убедить вас, читателя, в конечных благородных намерениях своего двурушничества: герой и, как я подозревал, Константин, тайно склонялись к некой примитивной форме анархизма, безвластию, почвенности, выращиванию картошки на околице жизни. Это был анархизм как неприятие какого-либо душевного распорядка, иерархии, образа жизни. Недаром этот профессор сближается в Англии лишь с единственным из жителей западного мира — доморощенным анархистом. Этот анархист продержал свою жену в тюремном, можно сказать, режиме четыре года: когда он узнал, что жена его разлюбила и хочет уйти из дома, он навесил на себя взрывчатку и обвязал себя и жену проволокой так, что если кто-либо из них отойдет от другого на расстояние дальше десяти метров, проволока натянется, бомба взорвется, и оба взлетят на воздух. Это был моральный шантаж. Поразительно, что этот моральный шантаж жена терпеливо сносила. И в конце концов полюбила тюремщика-мужа. Как-то свыклась. Узнала его лучше за годы тюремного пребывания с ним бок о бок. И эта любовь понятна герою Константина. И Константин нам дает понять, что именно такова любовь советского человека к своей родине-тюрьме. Однако хитроумие Константина шло гораздо дальше. 

Само собой разумеется, что эта притча предназначена автором трактата для тех, кто жалуется на одиночество, темное и гнилое существование в своей родной земле и тщиться вылезти наружу, эмигрировать к свету Запада, который, как и следовало ожидать, сожрет российского человека прямо с картофельной ботвой, которой, с тоски по родине, закусывал крепостной Апелес эль с ромом (эль он называл елью) в лондонских тавернах.

В герое раздражала заданность: он был выдуман Константином с явными и очевидными намерениями, выходящими за рамки повествования. Поскольку все двусмысленные вопросы (скажем, как вообще этому советскому профессору позволяют жить и рассуждать так вольно и там и здесь с английской женой и любовницей впридачу?) отметались, авторская интонация поражала своей сбивчивостью, уступчивостью, с заискиванием перед читателем, расчетом на его понимание, как будто автор располагает бессрочным кредитом: мол, обещаю в будущем, что концы сойдутся, а пока потерпите! От этого повествование перемежалось постоянными поправками, поправимостями, враждебными себе описками, стилистическими огрехами; все в этом герое было неважно, все было "как бы", все было "вдруг", "по странному совпадению"; все тут было случайно, и в то же время подчинено конечной цели и поэтому в промежутке неважно. Это был разговор двурушника (меж Западом и Востоком), которого бросает то в жар, то в холод, и все поддельный, пытающегося убедить вас, читателя, в конечных благородных намерениях своего двурушничества: герой и, как я подозревал, Константин, тайно склонялись к некой примитивной форме анархизма, безвластию, почвенности, выращиванию картошки на околице жизни. Это был анархизм как неприятие какого-либо душевного распорядка, иерархии, образа жизни. Недаром этот профессор сближается в Англии лишь с единственным из жителей западного мира — доморощенным анархистом. Этот анархист продержал свою жену в тюремном, можно сказать, режиме четыре года: когда он узнал, что жена его разлюбила и хочет уйти из дома, он навесил на себя взрывчатку и обвязал себя и жену проволокой так, что если кто-либо из них отойдет от другого на расстояние дальше десяти метров, проволока натянется, бомба взорвется, и оба взлетят на воздух. Это был моральный шантаж. Поразительно, что этот моральный шантаж жена терпеливо сносила. И в конце концов полюбила тюремщика-мужа. Как-то свыклась. Узнала его лучше за годы тюремного пребывания с ним бок о бок. И эта любовь понятна герою Константина. И Константин нам дает понять, что именно такова любовь советского человека к своей родине-тюрьме. Однако хитроумие Константина шло гораздо дальше.

Дело в том, что, прожив со своей женой бок о бок четыре года в тюремном режиме, тюремщик из-за этой истории разлюбил свою жену. Он стал презирать ее, как всякий тюремщик презирает своего заключенного. Но одновременно и жалеет. И жалея свою жену, тюремщик-муж решил не отвязывать взрывчатку — иначе у него появилась бы возможность самому уйти из дома. Так они и прожили, ходя на проволоке, пока жена не скончалась. Продукты им носили из продуктовой лавки по телефонному звонку. (В России такой сюжет невозможен, оба сдохли бы от голода, не успев ни полюбить, ни разлюбить друг друга.) Герой Константина знакомится с этим анархистом, когда тот уже вдовец. Соседи по району считают его местным сумасшедшим, но профессор русской истории, узнав его английскую историю, сближается со вдовцом и оба проводят долгие вечера в пивной, обсуждая мироздание и вопросы международной политики. Явно имея в виду Клио и ее друзей пацифистов, Константин вкладывает в уста престарелого анархиста следующее рассуждение:

"Атомная бомба — орудие массового уничтожения, повязавшее наши два мира — социализма и капитализма, Востока и Запада. Эта повязанность и заставляет нас любить друг друга!" И старый анархист, улыбаясь в усы, поднимает тост за долголетие атомной бомбы .

"Наивный человек, — отвечает ему герой Константина, профессор Похлебкин. — Нас сплотит оружие, мощнее атомной бомбы, оружие массового уничтожения, которое нас обоих, наши два мира, плотно связывает: двоемыслие!" И профессор Похлебкин пускается в следующую цепочку поэтических, я бы сказал, силлогизмов: Запад, который одержим материализмом, наконец-то доискался до окончательной идеи расщепления материи — расщепил атом и ядро и в результате создал страшнейшее оружие, ядерную бомбу; однако в своей одержимости материальным аспектом мироздания Запад проморгал духовную, душевную и мыслительную сторону бытия, над которой бились, лишенные материального благосостояния, российские умы; русский человек, склонный к общинной, коммунальной жизни, к общности и духовному равенству, добился, в конце концов, самого невозможного, немыслимого - расщепления мысли и духа на общинном, государственном уровне. Советская власть, утверждает профессор, есть материализованная, воплощенная на земле, здесь, сейчас, идея двоемыслия, зачатки которой мы находим и в викторианстве, но лишь советская власть добилась, казалось бы, невероятного: когда двоемыслие, расщепленная совесть и лояльность как духовный и душевный идеал стали ежедневным образом жизни, так сказать, онтологией советской экзистенции, тогда неверие в основы марксизма-ленинизма-сталинизма (как, скажем, неверие в воскрешение в иудео-христианстве) при верности партии (церкви) с ее марксистско-ленинскими лозунгами становится необходимым и достаточным условием принадлежности к советской религии. Эта воплощенная двойственность, закаленная в годы чисток, людоедства, войн внешних и внутренних, превращает каждого советского человека в самое мощное оружие на свете — в расщепленное ядро, некий эквивалент ядерной бомбы, поражающей не мир материи, а мир духа. А все эти атомные бомбы и ядерные ракеты, позаимствованные, конечно же, у Запада и понавешанные вокруг государственных границ, для советской власти не более чем устрашающие бубенцы у шамана — ритуальные причиндалы, которые наивный Запад воспринимает как символы и тотемы страха и разрушения; и советская власть гремит этими устрашающими бубенцами исключительно для того, чтобы Запад испугался и прислушался — к советской власти, которой только и надо, чтобы к ней стали прислушиваться, чтобы с ней стали беседовать откровенно, чтобы разговорились, обнажили свою душу, зачатки собственной раздвоенности — а ведь этой раздвоенности и школьного двоемыслия хватает и здесь. Везде, где есть, хотя бы в зачаточном состоянии, ложное чувство вины, ощущение собственной греховности, трещинка в лояльности собственному правительству, государственному строю, народу (оправданная или нет, неважно), советская власть тут как тут, утверждается, как радиоактивное облако, в сердцах и мыслях, расщепляя и обобществляя, стараясь весь земной шар превратить в одну гипербомбу. Тогда и наступит мир — вечный и нерушимый, мир всеобщего двоемыслия, устраняющего мысль как таковую, и с ней — войны. "Сочетание атомной бомбы и советской власти, — заключает профессор, — есть единственно возможная гармония антиматерии и антидуха. А кто может устоять перед гармонией такого масштаба?" 

"Но для подобного массового расщепления мозгов, по вашей ядерной терминологии, нужна цепная реакция, тяжелая масса нужна, сплоченность. То есть, тяжелые цепи нужны, наручники, — пытался я откаламбуриться от цепных реакций Константина. — Но в Советском Союзе нехватка не только продуктов, но и цепей. Колючую проволоку и ту экспортируют. Но на Западе не производят наручников в количестве, достаточном для экспорта цепной реакции".

"А вы, значит, на диссидентов надеетесь? - криво усмехнулся Константин. — Надеетесь, то есть, по-нашему, на инакомыслящих. Но на то он и инакомыслящий, чтобы мыслить инако. То есть, в нашем случае, когда кругом царит двоемыслие, он тянется в знак протеста к единомыслию, к единой правде. Начинает, как Солженицын строить домашние крепости и возводить алтари за колючей проволокой посреди вермонтских холмов; или, как тот же Антони морочить себе и другим голову идеей пацифизма; или, как моя дура Нуклия, отправляются на поклон в Москву, как в новую Мекку. Но, в сущности, всем им наплевать: и на православие, и на атомную бомбу и даже жопа для них, как для гомика Антони, не конечная цель. Потому что инакомыслие в корне своем в той же степени от слова "инако", как и от слова "инок", то есть, в сущности, главная идея, как у монаха и отшельника, не замараться соучастием. Не запятнать себя злыми деяниями. И тут советская идеология тут как тут с готовым рационализаторским предложением на руках: "все зло мы возьмем на себя!"

"Взамен на что?"

"А вы сидите и не чирикайте. И больше ничего от вас не требуется. Все зло мы возьмем на себя, а вы, инакомыслящие, занимайтесь своими инакомыслящими разговорами, но не публично, а между собой, в своих отдельных нишах спиритуального Пантеона. Обсуждайте юродство на Руси и синкопы у Мандельштама, византийскую икону и сибирских шаманов, высоцкую хрипоту и окуджавскую грусть — только не лезьте со своими идеями в аппарат управления. Не лезьте к власти, власть — зло, зло оставьте нам. Вы будете невинными, незапятнанными и одновременно духовно растущими. Как картофель в черноземе, с эдакой чистой розовой шкуркой. И уверяю вас, мы вас не тронем: продолжайте гнить в полной темноте, созревая внутренним светом. Компромисс был найден. И никаких, уверяю вас, цепей не нужно для сплоченности. Цепи нужны были Сталину, потому что Сталину нужна была вера и правда, ему нужно было стальное единомыслие. Даже Хрущев верил еще в ленинские нормы, как и интеллигенция той поры — в социализм с человеческим лицом. Думали, что доказывают друг другу свою правоту. А теперь и так все ясно. И верности и преданности ни от кого не требуется. Полное разделение труда. Даже сажать не надо. Весь картофель давно посажен. А кто не прижился на родной почве — давно эмигрировал. Тоже, отстаивая идеалы либерализма и отказываясь от соучастия. Но я вам скажу: вся эта эмиграция — еще одна попытка показать кукиш советской власти, и больше ничего. Последняя попытка доказать, что не вся власть у Политбюро, что, мол, у меня, мол, есть тоже власть: хлопнуть дверью. Ну и хлопнули, а дальше что? И здесь, как выяснилось, тоже не слишком разгуляешься: и здесь соучастие, в других, правда, преступлениях, и здесь, между прочим, свое двоемыслие. То есть, опять же, своя советская власть в зачаточном масштабе. И масштабы, между прочим, растут. И чтобы в этом убедиться, эмигрировать вовсе и не надо было. Умные люди, как сидели, окопавшись в родной культуре, так и сидят и не чирикают. Потому что знают, что битва с советским двоемыслием проиграна, и пока более мощного оружия, чем расщепление мыслительного ядра, не придумано". '

"Вы рассуждаете так, как будто вы сами не эмигрант, а представитель советской стороны на переговорах о прекращении гонки вооружений", — пытался я иронизировать.

"Я? Эмигрант? Какой же я эмигрант, когда у меня до сих пор советский паспорт в кармане? Я с Западом в состоянии развода, а если и был женат, то фиктивно. В то время как вы — вечный муж".

До этого момента разговор шел на равных. Точнее, я воспринимал этот разговор как еще один нелепый эмигрантский спор на вечные темы: что делать и кто виноват? И рассуждение Константина про ядерную бомбу и расщепление мысли я поначалу посчитал за очередной бредок — старинный плод российского умствования, которое не может обойтись без теорий о мировом заговоре, вселенской конспирации и т.д. и т.п. В лондонском полицейском участке, в камере предварительного заключения, где держат алкоголиков и набедокуривших клошаров, этот распоясавшийся пророк тотального двоемыслия в какой-то момент показался мне заурядным шизофреником, графоманом, свихнувшимся на собственной непризнанности. Наличие британского паспорта и долгий опыт западной жизни создавал у меня иллюзию собственной нормальности, стабильности, некого душевного комфорта, удобного кресла беспристрастного судьи и, облокотившись на спинку этого кресла, — на собственное заслуженное прошлое, я был уже готов поплыть: в забытый бредок бесконечного российского трепа, не имеющего отношения ни к чему — точнее, не имеющего отношения к ежедневному выживанию, с попыткой сохранить человеческое достоинство, из которого здесь и вырастает вся высокая философия и даже низкопробное искусство. И вдруг одной фразой Константин провел между нами магическую черту: советскую государственно-паспортную границу, и все мытарство, бред и морока эмиграции, головокружительного прыжка через железный занавес вернулись вдруг как неприятный гость, от которого вроде бы избавился. Как бы убедительно ни говорил этот фиктивный муж западной цивилизации про неизбежность победы самого мощного на свете ядерного оружия — коммунизма — эта победа еще не наступила, слава Богу, и пока она не наступила и мы не слились в единстве двоемыслия, все, что ни говорил Константин не было ни шуткой, ни бредом: он отстаивал свою принадлежность к миру, с которым я был в скандальном разводе и смерти которого желал всей душой.

"И давно вы считаете себя на Западе, как вы сказали, фиктивным мужем?" — сухо спросил я, пытаясь свернуть затянувшийся разговор.

"Как — давно? — искренне удивился Константин. — С тех пор, как связался с Клио. То есть, на суде этого, конечно, не упоминалось — пойди докажи! - но, по-моему, каждому ежу ясно: наш брак был фиктивным. Каким он еще мог быть? Вы что, воображаете, что я серьезно мог влюбиться в эту дочь Альбиона?! Вы знаете, как ее в Москве называли? Моченая крыса! С ее жидкими волосиками, челочка эта, всегда суетится в гостях или, наоборот, притаится в углу и чего-то выжидает. Но уж если откроет рот, — всем приходилось прикрывать свой ладошкой: чтобы скрыть улыбку. Все эти разговорные словечки вроде "вообще" и "в смысле" — заучила наизусть, а сует куда ни попадя. В нашей компании, если у человека рязанский акцент — и того со скрипом принимают, а тут что ни фраза — как замороженная блевотина. Ко мне друзья перестали ходить. А ей хоть бы хны. Я ей говорю: да изъясняйся ты лучше по-английски, хоть непонятно, но не так противно. А она в ответ свое любимое слово: "глупый!" Складывает свои губы в трубочку и растягивает, сюсюкая: "глю-ю-пий". Тьфу! Когда я слышал это самое "глюпий", мне хотелось вдарить ее по голове бутылкой. "Бутилькой" в ее произношении". 

"И давно вы считаете себя на Западе, как вы сказали, фиктивным мужем?" — сухо спросил я, пытаясь свернуть затянувшийся разговор.

"Как — давно? — искренне удивился Константин. — С тех пор, как связался с Клио. То есть, на суде этого, конечно, не упоминалось — пойди докажи! - но, по-моему, каждому ежу ясно: наш брак был фиктивным. Каким он еще мог быть? Вы что, воображаете, что я серьезно мог влюбиться в эту дочь Альбиона?! Вы знаете, как ее в Москве называли? Моченая крыса! С ее жидкими волосиками, челочка эта, всегда суетится в гостях или, наоборот, притаится в углу и чего-то выжидает. Но уж если откроет рот, — всем приходилось прикрывать свой ладошкой: чтобы скрыть улыбку. Все эти разговорные словечки вроде "вообще" и "в смысле" — заучила наизусть, а сует куда ни попадя. В нашей компании, если у человека рязанский акцент — и того со скрипом принимают, а тут что ни фраза — как замороженная блевотина. Ко мне друзья перестали ходить. А ей хоть бы хны. Я ей говорю: да изъясняйся ты лучше по-английски, хоть непонятно, но не так противно. А она в ответ свое любимое слово: "глупый!" Складывает свои губы в трубочку и растягивает, сюсюкая: "глю-ю-пий". Тьфу! Когда я слышал это самое "глюпий", мне хотелось вдарить ее по голове бутылкой. "Бутилькой" в ее произношении".

"Как вы вообще умудрились с ней сойтись при таком отношении друг к другу?" — Я был ошеломлен неподдельным бешенством и отвращением в голосе Константина: в нем не осталось и следа от холодной проницательности судьи всемирно-русской истории.

"Как умудрился? А вы у Марги спросите. Кто Нуклию в Москву привез? Кто мне ее навязал? Кто убеждал меня в том, что Клио — идеальный вариант для фиктивного брака? Марга! Переженишься, говорит, фиктивно, с Клио, переедешь в Англию, а там и подумаем о переразводах. Морочила мне голову, что не может в данный момент портить карьеру этому гомику".

"Кто морочил голову? Какому гомику?" — Но Константин как будто не слышал моего вопроса.

"Если бы не этот идиот, занимающийся поисками социализма с человеческим лицом. Жопу он с человеческим лицом ищет, педераст! А я, как дурак, со своим русским все пониманием, принимал за чистую монету все аргументы Марги: мол, Антони ездит в Москву с англо-советскими договорами, замешаны крупные деньги, она ему обещала не подавать на развод, пока не подписаны контракты — развод, мол, повредит его репутации, пойдут слухи о мальчиках, чего она только ни говорила. В конце концов, в наших же с ней, мол, интересах, чтобы после развода с Антони и раздела имущества, ей, то есть нам с ней, досталось побольше денег. В общем, Клио, мол, идеальный вариант, пока суд да дело. А чем все это закончилось? Вот именно: судом и уголовным делом". — Он нервно прихлебнул простокваши, поморщился, сплюнул на пол и бросил, не глядя, пластмассовую баночку в сторону помойного ведра в углу камеры.

"Клио, как я понимаю, вы забыли поставить в известность о ваших с Маргой планах?" — спросил я в наступившей паузе.

"А вы на меня не смотрите так хитро и укоризненно. Побывали бы вы в моей московской шкуре и поели бы картофельной ботвы с мое — любой бы вариант сгодился! Я же сказал: идея принадлежала Марге. Я лишь выполнял, так сказать, руководящие указания. Клио, так Клио! Еще одна англичанка из тех, кто любит поселиться среди туземцев, напялить тюрбан какой-нибудь в виде национального маскарада и воображать, что спасает тем самым человечество. Воображала себя русской народоволкой. Не понимала, дура, что в Москве денег не считают, потому что их просто нет, а обнимаются, оттого что мороз за окном и пойти некуда. Мне ее даже вначале жалко было. Кто мог подумать, что она такая дура и не знает, что я с Маргой сплю? У нее что — глаз нет? Я-то считал, что ей насчет фиктивности нашего брака все прекрасно известно, только она об этом помалкивает: и чтобы у форейн офиса не вызывать подозрений и вообще, чего дружескую связь портить лишними разговорами? Кто бы мог подумать, что дело зайдет так далеко, да еще на чужой территории? Я, между прочим, пытался ей дать понять всеми способами, что мужа из меня не выйдет. Пытался отвадить ее от себя и так и сяк, и самодурством и чудачеством, и воблой вонючей и лопаткой по-чувашски — да вы знаете! Вцепилась в меня — и ни в какую! И вот тебе, здрасьте: этот "инцидент" с недоумком. Чего он под нож полез? - Константин помедлил. — Слыхали, кстати, что Клио из-за смерти этого ублюдка мухоморами травилась? Какие-то у них были роковые отношения, она его чуть ли не усыновлять собиралась. Все эти незаконные дети — типично английская история. У каждого англичанина, как я понял, есть или тайная страстишка или роковой секрет, но при этом нам, то есть людям посторонним, вменяется чуть ли не в обязанность к этим тайнам и секретам относиться благоговейно, как будто нас об этих секретах поставили заранее в известность. Короче, Клио теперь со мной иначе как через адвоката не разговаривает. Подает на развод. Дождался, наконец. Антони больше в Москву не ездит: Англия объявила торговый бойкот. Чего, казалось бы, Марге еще нужно? Как бы не так! Даже не потрудилась явиться в полицию в качестве поручителя, чтоб меня выпустили под денежный залог, на поруки, так сказать. Пожалела денег? Да у нее куры денег не клюют. Нет, дело не в этом: испугалась за свою репутацию! -и безнадежным скептическим жестом Константин махнул рукой в сторону железной двери камеры, где в рамочке под стеклом висели права и обязанности заключенного. — Поразительно, как легко этим свободомыслящим скурвиться. Этой Марге ничего не стоило взять и махнуть в Китай на неделю для изучения маоистских лозунгов, а еще через неделю -ночевать в палатке палестинца в Бейруте — все, естественно, не без сексуальных эскапад под залпы артобстрела, цимбалы китайских аппаратчиков или там барабанную дробь парадов на Красной площади перманентной революции. Бесстрашная, можно сказать, женщина! Но стоило этому социально отверженному недоумку напороться на нож, вообразив меня убийцей, и тут же у нее сработало классовое чутье. Решила, что замешанность в этой истории повредит ее репутации. Трахаться на грязной лестнице с диссидентами — это, значит, школа коммунизма или чего там, борьба с бумажным тигром империализма и вообще с буржуазными предрассудками, мещанством и тому подобное. Но как только дело дошло до ее репутации среди общих знакомых, — она тут же строит из себя целку. Как, мол, вульгарно: суд, нелепое убийство, присяжные заседатели, оплата судебных издержек — все это, мол, скучно, тривиально, вульгарно и пошло. А на самом деле просто не хотела ввязываться, когда ясно, что я уже — не предмет, которым можно размахивать, как знаменем новых идей, в своем кругу, а потом сделать из этого знамени еще одну модную юбку и таскаться по лондонским снобам. Короче говоря, как только завертелся этот суд, я утерял для нее прелесть новизны и превратился в пошлый скандал. Я давно разгадал их диалектику: вся эта пресловутая свобода и западная демократия хороша только тогда, когда есть перед кем поизгиляться. Все эти леваки повторяют, в общем, Чаадаева: "Истина дороже родины". Оно, конечно, так, только для подобной чаадаевщины надо прежде всего иметь родину". 

На моих глазах этот беззастенчиво обманутый женщинами Самсон, остриженный под машинку тюремным парикмахером, снова вспомнил о Боге, родине и избранности:

"Не знаю, как вы тут сами крутитесь, а до меня лично давно дошло: наш человек за границей иначе как придурком не воспринимается. По совершенно понятным причинам: как иначе воспринимать заезжего иностранца, если все в нем — от морды до одежки — одинаково нелепо? Не говоря уже — вот именно — не говоря о языке: все эти мэканья и бэканья, это животное мычание с почесыванием головы и с подмигиваньем в расчете на взаимопонимание. Я ведь тоже, сидя там в Москве думал: свои не поняли, потому что в тюрьме выросли, поймут чужие на свободе. А какое может быть тут свободное взаимопонимание, когда твоя речь воспринимается, как заиканье трехлетнего дебила, как мычание дефективного, а по мысли не идет дальше изречений дикаря, сбежавшего с необитаемого острова — за каковой туземный остров здесь и держат Россию. Да что наши попытки изрекать мысли на басурманском языке, когда даже обрусевшая Клио всю дорогу считала меня свихнувшимся на кулинарии придурком. До сих пор думает, что я с российской голодухи рехнулся на экзотических рецептах. Какая ирония судьбы: ты решаешь мировые загадки, а тебя считают обыкновенным психопатом. И даже пытаются лечить. Я для них: фунгофил! Ей в голову не могло прийти, что я сочиняю философский роман, трактат — а не кулинарную книгу! А? Вот и крутись тут шутом гороховым на кухне, пока в гостиной долдонят о разделении мира на капитализм и социализм, тоталитаризм и демократию".

"А вы, как я понял, предпочитаете делить мир на кофейно-чайные зоны?"

"А вы, как я понял, предпочитаете делать вид, что советская власть с Марса спустилась и захватила с помощью большевистских троек, вроде марсианских треножников, свободолюбивый русский народ? Я, конечно, несколько перегнул про самовар и чайно-кофейные зоны, но нечего делать вид, что лагерная зона кончается на советской государственной границе. И здесь своих большевиков хватает — под другой кличкой. Только у нас все честно и открыто: однопартийная система, абсолютизм коммунистов, живи себе потихоньку и не чирикай, а не хочешь — дохни в лагере. А тут рассуждают про свободу слова и передвижения, а сами сидят по домухам и молчат в тряпочку, не лучше советских, потому что диктуют как жить, все те же люди наверху, только называется это не тоталитаризмом, а демократией. Да никакой разницы между Востоком и Западом в сущности и нет: я тут даже согласен со здешними леваками. Только они борются за светлое будущее, а я считаю, что бороться надо за ускорение советизации всего мира — исторически неизбежной, между прочим. И должен сказать, советская власть не хуже всякой другой. Конечно, были перегибы, конечно, сейчас травят разных там людишек, а где их не травят? Но, в принципе, чем народные советы отличаются от английского парламента? Вот я читал разные тут выступления Политбюро эмиграции: журнал "Вече", Солженицына, максимовский пулемет слушал. И скажу вам: они же счеты сводят с партийным руководством — у них с советской властью лишь личные разногласия. Да и сажали бы они тех же, кого сейчас в околоток тянут. Все их в принципе там устраивает: члены Политбюро даже на возрождение православной церкви благожелательно посматривают, если только, конечно, в коалиции с партийным самодержавием. Им бы еще один шажок сделать: согласиться с тем, что советская власть — не от дьявола, а законная и рукоположенная, и все дело в шляпе! Солженицына встретят на белом коне посреди Красной площади, Политбюро будет махать с мавзолея ручкой, Максимову поручат заведовать салютом, а Синявского, как выродка, в клетке будут показывать на посмешище народу. Свободолюбивый русский народ советскую власть принял всем сердцем, и если ты за народ — принимай и советскую власть. Да и стараться особо не надо: она, советская власть, у нас уже и так в печенках сидит. Мы с ней родились, как с образом Сталина в голове, и из памяти ее не вытравишь: память — она аморальна, и любишь всем сердцем, то, что помнишь".

"И вас тоже обратно потянуло: в чулан с паутиной — в свидригайловский рай?"

"А вы и про эту идею слыхали? А вы не иронизируйте. О чем человек мечтает, чего добивается? Беспечного безделия. Только здесь ради этого люди спину себе всю жизнь гнут и гнут спину другому, чтобы выйдя на заслуженную пенсию наконец-то наплевать на все остальное человечество. А у нас там к наплевательству привыкаешь чуть ли не с пионерского возраста. Полная безответственность — вот он, вечный идеал. Вот она, свобода. У нас там с детства отобрали право голоса, с какой стати я буду считать себя ответственным? Конечно, до идеала далеко: на собрания тянут, руки поднимать заставляют, по очередям наперегонки бегать. Но разве это можно сравнить со здешней тусовкой? За каждый свой шаг ты тут несешь ответственность, все время надо решать что-то — где жить, где работать, за кого голосовать, протестовать постоянно надо — иначе помрешь с голода или в ночлежках для бездомных, а то и убьют того гляди. Мы для чего уезжали? Для того чтобы не марать себя соучастием, чтобы нам не лезли в душу грязными лапами. Но тут ведь, как выяснилось, еще больше с грязью смешивают, если вовремя не отплевываться. И когда я говорю про чулан — я и имею в виду этот рай безответственности: запереться от всего, сидеть в темноте и ни о чем не думать. И должен сказать, в Союзе на этот чулан больше шансов — чуланная традиция раньше укоренилась, причем чулан дают бесплатный".

"Почему бы прямо не в гроб?", — пробормотал я. Он, видимо, заметил, как я побледнел, пододвинулся ко мне, похлопал по колену, и сказал:

"Ну зачем такие крайности? Это в вас русско-еврейская жилка срабатывает. Хотя считаете вы себя представителем Запада, с российской, конечно, душою. А я себя никем не считаю, к особым живчикам себя не причисляю, и лелею мечту о советском чулане исключительно потому, что другого не знаю и не люблю. А кто там будет верховодить советской властью за дверью моего чулана - Солженицын или кто еще — мне решительно наплевать. И уверяю вас, точно так же думает лучшая часть советской интеллигенции, не говоря уже о народных массах как Востока, так и Запада. Вы поймите: мы с вами одного поля ягода, точнее — одного поля картошка: сидим и гнием в земле по разные стороны изгороди, или там железного занавеса, называйте, как хотите, он и так давно в дырах. И нечего тут выпендриваться, что мы, мол, за что-то несем ответственность!"

"Нет, но просто Клио, знаете, она все-таки — сошла с ума, знаете, и этот юноша, Колин, он ведь убит? И этот суд сейчас", — бормотал я в замешательстве, стараясь увернуться от его тяжелого и нагловатого, несговорчивого взгляда. Я почему-то чувствовал себя виноватым, я — а не он. Он закинул ногу на ногу и стал раскачиваться на стуле. 

"Нет, но просто Клио, знаете, она все-таки — сошла с ума, знаете, и этот юноша, Колин, он ведь убит? И этот суд сейчас", — бормотал я в замешательстве, стараясь увернуться от его тяжелого и нагловатого, несговорчивого взгляда. Я почему-то чувствовал себя виноватым, я — а не он. Он закинул ногу на ногу и стал раскачиваться на стуле.

"Сошла с ума, убит, а я-то тут при чем? Как говорили у нас в Москве: если у девушки кривые ноги, она, конечно, не виновата, — но я-то тоже в этом не виноват, не так ли? Они же от скуки тут дохнут и начинают шастать по разным народам и государствам. Моя фиктивная супруга свой английский фант, или фан, как тут говорят, получила. Это мне теперь надо из разных передряг выкарабкиваться. А самобичеванием они пускай сами занимаются. Вам же я не советую во все эти псевдотонкости вникать: свихнетесь! У вас, я знаю, есть эта склонность свинью с апельсином сравнивать и проводить параллели. Я же все ваши эссе в журнале "Синтаксис" изучил. Талантливо, бойко, но слишком много неофитского жара — я имею в виду неофита эмиграции, открывшего новую духовную родину. Отсюда у вас непрерывные сравнения: там и здесь, здесь и там, железный занавес с трагедией по ту сторону рампы, сближение далековатостей, по Ломоносову, и, конечно же, с непременным поклоном Посейдону трех волн эмиграции — Набокову. Какие-то у вас вырисовываются московские круги, от которых, откровенно говоря, остались одни круги на воде, вилами писанные. И все это у вас с подтекстом, с чтением между строк — да какой там подтекст, кто думает сейчас о подтексте в Союзе? Все и так знают, что положено, а что не положено говорить, никакого подтекста не нужно. Тайных мыслей давно не осталось, поскольку, как я сказал, идея одна: не лезь и тогда говори, все что хочешь. А вы тут, в эмиграции, все выискиваете какой-то тайный смысл в духовном обнищании русской литературы — все ищете каких-то зловещих цензоров, палачей свободной словесности, надеетесь на возрождение подпольной мысли. Какая может быть подпольная мысль, когда кругом все и так давно стали подпольными, точнее, блатными? А если и осталась горсточка, как сказал бы Достоевский, "наших" эпохи 60-х, то они все сидят по домухам и молчат в тряпочку. А вы из них делаете героев, и тем самым, между прочим, обманываете западную общественность розовыми надеждами на якобы неминуемый конец советской власти!" — Последние фразы он уже говорил стоя, точнее, не говорил, а выкрикивал мне в лицо. Я хотел ему что-то возразить, но из полураскрытого рта моего раздалось бессмысленное и беспомощное: "ы-ы-ы-ы".

Я вышел из полицейского участка и долго шел просто наугад, стараясь унять тряску рук, губ, всего тела. Меня трясло не от бешенства, а от чувства окончательного унижения. Унижения от осознания катастрофической разницы во мне самом — до и после визита в камеру Константина. Я шел на встречу с ним как знаменитый (в избранных, конечно же, узких кругах) писатель, снизошедший до просьбы своего компатриота с сомнительной репутацией. Шел на это тюремное свидание как гражданин свободного мира, точно знающий свое скромное, но почетное место в иерархии западной культуры, не стыдящийся своего прошлого и без боязни глядящего в будущее, лелеющий свое положение избранника, пишущего на ином языке, нежели его собратья по перу в новом духовном отечестве, но принятого ими с литературным гостеприимством. Слово "изгнанник" было изюминкой в этом торте, который судьба бережно пекла из второй половины моей жизни. И вот в этот торт плюнули. Боже мой, неужели этот красноречивый наглец был прав? А я знал, что он прав. Прав, по крайней мере, в отношении лично меня. Прав, потому что я, как и все мы тут, "из бывших", втайне от себя подмалевывал и подкраивал свое прошлое так, чтобы оно не слишком мешало настоящему, не слишком терло в шагу, чтоб не мешало поступательному движению вперед. Я знал, что я мухлюю, затирая одно пятно, подкрашивая другое, искажая перспективу так, чтобы мое настоящее гляделось из моего прошлого как светлое будущее; чтобы те, кто не решился эмигрировать, те, кто остался там, выглядели б дураками, сами во всем виноватыми, а я — как самая главная жертва, заработавшая своим подвигом статус жреца. Отправляясь на свидание в камеру предварительного заключения, я находился в святой уверенности, что меня никто не сможет поймать с поличным, что меня никто не сможет разоблачить. Те, кто остался там, в прошлом, никогда не станут свидетелями моего настоящего, а свидетели моего настоящего здесь никогда не узнают запутанной изнанки моей прошлой жизни. Я был защищен не просто географией и закутан в броню железного занавеса -меня охраняла и дистанция времени, позволяющая переписывать ошибки прошлого в залог будущих побед; и никто не сможет поймать тебя с поличным, поскольку свидетели этих побед и поражений разъединены дистанцией времени и пространства, и никогда не смогут увязать историческую фальшивку моей судьбы в одну логически связную формулировку обвинения.

И вдруг этот, неведомо откуда явившийся наглец — из неведомых мне кругов с сомнительной политической родословной — ткнул в меня пальцем и заорал: а король-то голый! Вооруженный до зубов ежедневностью быта своей страны, которая для меня давно превратилась в фикцию податливой уму памяти, он заявлял, что эта страна существует сама по себе, вне зависимости от моего личного к ней отношения и хитроумных махинаций с прошлым, и существует она не такой, какой требовалось для моего душевного комфорта. Я же выходил примазавшимся, попутчиком русской истории, торгующим на сторону. И с тошнотворной ясностью я различил в себе, как на рентгеновском снимке, эту саркому его России, мешающую мне дышать, пробирающуюся в мозг метастазами. Все что говорил этот гад о России, о Советском Союзе было непреложной правдой. Гад был прав. Гад был прав исторически. Если ты умеешь разгадать все историческое зло и следовать этому злу на десяток лет вперед, ты никогда не ошибешься. История всегда на стороне гадов. Гады всегда на стороне истории. Единственное спасение — выпрыгнуть за борт парохода истории, без спасательного круга, прямо в штормовое море внеисторичности, вневременности. Но ведь и этот хаос за бортом, как всякая вечность, не знающая конца, смерти, то есть жалости, отличается от зла исторического лишь тем, что этот хаос лишен логичности, которая обретается историей постфактум; добро — лишь редкое мгновенье, узкий промежуток, случайно остановившееся время, миг нелогичности в злой цепочке причин и следствий, двурушник меж двух зловещих альтернатив вечности. И может быть, прыжок с борта в пучину и дарует это мгновение подвешанности, мгновение добра между злым хаосом рождения и историческим злом смерти. Гад был прав, а я нет. Гад обладал душевной цельностью. Я был двурушником. Но я предпочитал это двурушничество, этот затянувшийся полет самоубийцы, пытающегося собраться с мыслями в короткий промежуток между рождением и смертью. Тут меня и сбил мотоцикл. 

Я переходил, как помню, Шафтсбери авеню, одну из широких центральных улиц. Это одна из огромных лондонских улиц, где в середине пролегает узкая полоска бетона, вроде фиктивного тротуара, разделяющего движение на две половины. Перед тем как пересечь улицу, я, естественно, как и полагается в стране с левосторонним движением, повернул голову направо, дошел до середины, до этой бетонной полоски, и там задержался, задумался над очередным метафизическим поворотом вышеописанного разговора. Добравшись мысленно до соответствующего умозаключения, я решил возобновить свой маршрут и перед тем как пересечь вторую половину проезжей части, снова повернул голову направо. Трудно объяснить, почему я, уже десять лет живущий в этой стране, повернул голову в неверную сторону. Возможно, я, стоявший на этой промежуточной полоске посреди улицы, вообразил, что стою на тротуаре и лишь начинаю пересекать улицу — с английским, левосторонним, движением, и потому снова повернул голову направо. Но, возможно, стоя на этом фиктивном тротуаре, и перебирая в памяти разговор на российскую тему, я перепутал страну своего пребывания и, вообразив, что стою посреди московской улицы, повернул голову направо, по-советски. Я даже помню свое удивление при виде пустынной улицы: надо же, центр города, середина дня — и ни одной машины! И я шагнул. Тут-то на меня и налетел — слева — мотоцикл. "Конец", — подумал я, падая на асфальт.

Мне повезло: мотоциклист успел нажать на тормоза в последний момент и лишь сбил меня с ног. Я помню ощущение не столько боли от падения, сколько позора из-за нелепости всей сцены. Еще ничего не чувствуя, я тут же вскочил на ноги и стал уверять мотоциклиста, с побледневшим от ужаса лицом под шлемом, что во всем виноват исключительно я, и просил извинить меня за происшедшее недоразумение. Успела собраться толпа, кто-то кричал, звал скорою помощь, к мотоциклисту приближался полицейский, но я уже шагал, преувеличенно уверенным широким шагом в сторону Пикадилли. И лишь в метро, ожидая на платформе поезда, я почувствовал, что не могу ступить на левую ногу. А когда вернулся домой, уже не мог вытащить распухшую ногу из брючной штанины. Перелома никакого не было, но даже по квартире я не мог продвигаться без костылей. Во время этого неожиданного домашнего ареста, вторую неделю созерцая каждое утро, как распухшая нога с кровоподтеком меняет цвет от небесного темно-голубого до трупно-зеленого, я, помня адвокатскую просьбу, пытался сварганить нечто вроде свидетельских показаний на тему трактата Константина, честно стараясь преодолеть личное отвращение ко всей этой истории и быть, по возможности, объективным. У меня ничего не получалось. Однажды утром я сел за английскую машинку, чтобы сочинить письмо адвокату с вежливым отказом от выступления на суде по причине резкой боли в левой ноге, когда в почтовую щель просунули утренний выпуск "Таймса".

На первой странице с продолжением на центральном развороте газеты под заголовком "Вмешательство советского посольства в британское судопроизводство" сообщалось о беспрецедентном развитии событий в связи с судом над советским гражданином по обвинению в непреднамеренном убийстве. Выяснилось, что Константин, в конце концов, был выпущен из полицейского участка под денежный залог. Дотошливый корреспондент сумел, явно не без помощи своего человека в полиции, выяснить, кто предоставил деньги для освобождения под залог: заполучив копию чека, он без труда обнаружил, что деньги были выплачены лондонским отделением советского банка. Советское посольство, загнанное в тупик слухами, которые стали расти вокруг этого судебного процесса, решило играть в открытую: посольство опубликовало официальную ноту протеста, где заявляло о том, что показательный процесс над Константином — политическая расправа над советским гражданином, попытка очернить советскую власть путем грубой подтасовки фактов о якобы уголовном характере обвиняемого; советское посольство настаивало на том, что виновность подсудимого должна решаться советским судом, и если эта виновность подтвердится, советское законодательство накажет подсудимого по заслугам; в заключение советское посольство требовало немедленного возвращения советского поданного на родину. Тут же приводилось выступление в парламенте представителя лейбористской партии; не разделяя, правда, целиком точку зрения советского посольства, этот лейборист воспользовался, тем не менее, случаем для обвинительного спича в адрес коррумпированной системы британского судопроизводства, ставшей слепым орудием британской аристократии в руках консервативного правительства, которое раздувает антисоветскую шумиху о правах человека вокруг крайне сомнительной фигуры подсудимого, в то время как бастующие рабочие Великобритании избиваются полицейскими дубинками. Этого парламентария поддержал в прессе представитель Комитета по ядерному разоружению, который заявил, что суд над советским гражданином — еще один пример разжигания агрессивных тенденций в отношении Советского Союза; Великобритания, сказал он, слепо подражает Соединенным Штатам в пропагандистской кампании за либерализацию режимов стран Восточной Европы, не имея на то ни моральных оснований, ни стратегического превосходства; суд над советским гражданином, поэтому, ничему не послужит, кроме дальнейшего роста международной напряженности и риска третьей мировой войны. Ему возражал член Европейского парламента от консервативной партии, который в своем интервью "Таймсу" призывал британскую общественность не следовать демагогическим интерпретациям советской законности и не повторять трагических ошибок прошлого, когда после второй мировой войны тысячи советских военнопленных были выданы советским властям и, как всем нам хорошо известно, тут же были отправлены в исправительно-трудовые лагеря или же прямо расстреляны в подвалах Лубянки.

Не дочитав "Таимо", я бросился (на костылях) звонить адвокату Константина. Телефон был занят около часа: я был, видимо, не единственным, кто пытался дозвониться по этому номеру. Когда наконец я услышал в трубке его прекрасный еврейско-оксфордский акцент, я начал с извинения о том, что из-за истории с мотоциклом не смог вовремя сдержать своего обещания, но он прервал мои бормотания еще одним сногсшибательным сообщением: Константин исчез; его машина была найдена брошенной неподалеку от советского посольства в Лондоне. Круги русской эмиграции, как, впрочем, и газетчики, неделю за неделей ждали заявления ТАСС: о пресс-конференции, где Константин, с бледным от пыток и допросов лицом будет разоблачать провокации британской разведки и язвы капитализма. Однако ни заявления ТАСС, ни пресс-конференции не последовало. Константин тихо исчез: без суда и следствия. Эмигрантские круги были полны слухов: одни считали, что Константин - провокатор и двойной агент, засланный изначально для дискредитации борьбы за свободу выезда; другие считали, что он стал двойным агентом, так сказать, вынужденно, испугавшись тюремного срока; третьи упрямо настаивали на том, что его похитили, в доказательство своей теории приводя тот факт, что никаких разоблачений о "буржуазном Западе" со стороны Константина не последовало. 

Не дочитав "Таимо", я бросился (на костылях) звонить адвокату Константина. Телефон был занят около часа: я был, видимо, не единственным, кто пытался дозвониться по этому номеру. Когда наконец я услышал в трубке его прекрасный еврейско-оксфордский акцент, я начал с извинения о том, что из-за истории с мотоциклом не смог вовремя сдержать своего обещания, но он прервал мои бормотания еще одним сногсшибательным сообщением: Константин исчез; его машина была найдена брошенной неподалеку от советского посольства в Лондоне. Круги русской эмиграции, как, впрочем, и газетчики, неделю за неделей ждали заявления ТАСС: о пресс-конференции, где Константин, с бледным от пыток и допросов лицом будет разоблачать провокации британской разведки и язвы капитализма. Однако ни заявления ТАСС, ни пресс-конференции не последовало. Константин тихо исчез: без суда и следствия. Эмигрантские круги были полны слухов: одни считали, что Константин - провокатор и двойной агент, засланный изначально для дискредитации борьбы за свободу выезда; другие считали, что он стал двойным агентом, так сказать, вынужденно, испугавшись тюремного срока; третьи упрямо настаивали на том, что его похитили, в доказательство своей теории приводя тот факт, что никаких разоблачений о "буржуазном Западе" со стороны Константина не последовало.

За неимением горячих новостей газетчики добрались и до меня: не прошел незамеченным ни мой визит в полицейский участок, где содержался во время суда Константин, ни история с мотоциклом. Я отмалчивался и решил на время уехать из Лондона. Когда чье-то лихое газетное перо выдвинуло предположение о том, что история с мотоциклом на Шафтсбери авеню — попытка КГБ избавиться от свидетеля, то есть от меня, выведавшего у Константина некую государственную тайну, я решил не опровергать истории. Откуда я знаю? А может быть, это правда? В конце концов, история советской власти полна фантасмагорий до такой степени, что еще одна дорожная катастрофа, приписанная органам, им не повредит, зато придаст необходимую остроту жизни соскучившихся на свободе эмигрантов.

Лондон. 1984

 

 

Rado Laukar OÜ Solutions